Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 28

Верейский знал, что за Ригера, отличника и умницу, боролись кафедра языкознания и классической филологии, но он, в совершенстве владея немецким, сразу пришел на кафедру романо-германской филологии.

— Из-за языка?

— Не из-за немецкого, нет, — лицо Ригера к удивлению Верейского утратило вдруг угловатую резкость и в свете фонаря стало картинно-красивым, — понимаешь, там, у Гофмана, Ансельм в бузинном кусте золотисто-зеленых змеек видел, они танцевали! Фауст на Броккене с ведьмой флиртовал! Там можно было создать гомункулуса, беседовать с Мефистофелем и помолодеть на три десятка лет! Там даже своя Истина была — Голубой Цветок Новалиса… Вернее, я понимал, что это никакая не истина, но всё получше «Материализма и эмпириокритицизма» было. Этот пересмешник Эко говорит, что хорошо писать можно, только если спишь с красивой женщиной, а если — с Крупской, то только «Материализм и эмпириокритицизм» и напишешь… Верно. Но я-то с красавицей спал! Потому и писалось, потому и верилось в золотисто-зелёных змеек, и ничего мне больше не нужно было. Я даже Библию читал в подвалах библиотечных у палеографов. Тоже звучало экзотично. Пока Ритка не слегла, — всё экзотикой и было, царством грёз, и было оно мне дороже Царствия Небесного. А может, оно и было-то для меня Царствием Небесным. К чему это я? А! Старик-то прав: пока тебе в глаза смерть не посмотрит, как тому же Тургеневу, — дурак ты, и в царстве грёз обретаешься.

Верейский молча кивнул.

Глава 8. «Блуждающий среди живых…»

«Творчество — это болезнь души, подобно тому, как жемчужина

есть болезнь моллюска». Генрих Гейне.

…На следующий день Верейский предложил было пропустить и Достоевского, но его задел ехидный вопрос Голембиовского, не является ли это суждение пристрастным? Верейский, последние пятнадцать лет занимавшийся классиком, пожал плечами и выразил полную готовность рассмотреть взгляды современников и нравственные качества Федора Михайловича. И тут Голембиовский неожиданно предложил:

— Биография и романы известны всем, Алёша. Повторяться не будем. Однако, — Борис Вениаминович тонко усмехнулся, — давайте проанализируем личность классика «с грехами его и добродетелями», просто обрисуйте нам, Алёша, человека.

Верейский снова пожал плечами: он обожал Достоевского и считал, что сумеет очистить его от любых каверзных обвинений современников и коллег. Впрочем, он не ждал особых каверз: Муромов и Ригер любили Достоевского, Голембиовский, хоть и говорил, что у него не хватает здоровья для частого обращения к классику, считал его неоспоримым гением.

Когда все, как обычно, собрались на кафедре после занятий с неизменной бутылкой коньяка, оставшимися с прошлой встречи орехами и свежекупленной Муромовым пастилой, Верейский начал:

— Сначала несколько общих слов, если позволите. Многие уверены, что Достоевского изменила каторга. И да, и нет. Странность и неотмирность в нём были изначально. Александр Савельев, командир роты юнкеров Инженерного училища, свидетельствует, что «он был непохожим на других его товарищей, во всех поступках, наклонностях и привычках, настолько оригинальным и своеобычным, что сначала это казалось странным, ненатуральным и загадочным, возбуждало любопытство и недоумение, но потом начальство и товарищи перестали обращать внимание на эти странности. Федор Михайлович вел себя скромно, строевые обязанности и учебные занятия исполнял безукоризненно, но был очень религиозен, исполняя усердно обязанности православного христианина. После лекций из закона Божия о. Полуэктова Федор Михайлович ещё долго беседовал со своим законоучителем. Всё это настолько бросалось в глаза товарищам, что они его прозвали монахом Фотием». Он же характеризует Достоевского как «невозмутимого и спокойного по природе». Григорович говорит то же самое: «Юноша лет семнадцати, среднего роста, плотного сложения, белокурый, с лицом, отличавшимся болезненною бледностью, он уже тогда выказывал черты необщительности, не принимал участия в играх, сидел, углубившись в книгу, искал уединенного места». Константин Трутовский подтверждает, что «во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Достоевский. Движения его были угловатые и вместе с тем порывистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье — на нём казалось какими-то веригами. Нравственно он также резко отличался от всех своих более или менее легкомысленных товарищей. Всегда сосредоточенный в себе, он в свободное время постоянно задумчиво ходил взад и вперед где-нибудь в стороне, не видя и не слыша, что происходило вокруг него. Добр и мягок он был всегда, но мало с кем сходился из товарищей».

Также сложен вопрос, когда проявила себя эпилепсия: в детстве, в юности, на каторге или в ссылке. Андрей, младший брат Достоевского, в своих воспоминаниях ничего не говорит о болезни брата, но друг по училищу вспоминает, что «Федор Михайлович прожил у меня на квартире несколько дней и в эти дни всякий раз просил меня, что если с ним случится летаргия, чтобы не хоронили его ранее трех суток. Мысль о летаргии всегда его беспокоила и страшила». Тогда же началась, по собственному выражению Достоевского, «кондрашка», в которой по симптомам угадывается эпилептическая аура. Авдотья Панаева тоже отметила, что «с первого взгляда на Достоевского видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались». Врач Степан Яновский описывает его перед арестом: «Легкие при самом тщательном осмотре и выслушивании оказались совершенно здоровыми, но удары сердца были неравномерны, а пульс был неровный и сжатый, как бывает у женщин и у людей нервного темперамента». А вот свидетельство самого Достоевского. «Мои нервы расстроены с юности, — говорил он. — Ещё за два года до Сибири, во время разных моих литературных неприятностей и ссор, у меня открылась какая-то странная и невыносимо мучительная нервная болезнь. Рассказать я не могу этих отвратительных ощущений, но живо их помню; мне часто казалось, что я умираю, ну вот право — настоящая смерть приходила и потом уходила. Я боялся и летаргического сна. И странно — как только я был арестован — вдруг вся эта моя отвратительная болезнь прошла, ни в пути, ни на каторге в Сибири, и никогда потом я её не испытывал — я вдруг стал бодр, крепок, свеж, спокоен… Но во время каторги со мной случился первый припадок падучей, и с тех пор она меня не покидает. Всё, что было со мною до первого припадка, каждый малейший случай из моей жизни, каждое лицо, мною встреченное, все, что я читал, слышал — я помню до мельчайших подробностей. Всё, что началось после припадка, очень часто забываю, иногда забываю совсем людей, которых знал хорошо, забываю лица. Забываю все, что написал после каторги, когда дописывал «Бесы», должен был перечитать все сначала, потому что перезабыл даже имена действующих лиц…»

Но Софья Ковалевская, кстати, девчонкой влюбившаяся в Достоевского, рассказывает иначе: «Он говорил, что болезнь началась у него, когда он был уже не на каторге, а на поселении. Он ужасно томился тогда одиночеством и целыми месяцами не видел живой души, с которой мог бы перекинуться разумным словом. Вдруг совсем неожиданно приехал к нему один его старый товарищ. Это было именно в ночь перед светлым Христовым воскресеньем. Но на радостях свидания они и забыли, какая это ночь, и просидели её всю напролет дома, разговаривая, не замечая ни времени, ни усталости и пьянея от собственных слов. Говорили они о том, что обоим всего было дороже, — о литературе, об искусстве и философии; коснулись и религии. Товарищ был атеист, Достоевский — верующий, оба горячо убежденные, каждый в своем. «Есть Бог, есть!» — закричал наконец Достоевский вне себя от возбуждения. В эту самую минуту ударили колокола соседней церкви к светлой Христовой заутрене. Воздух весь загудел и заколыхался. «И я почувствовал, — рассказывал Федор Михайлович, — что небо сошло на землю и поглотило меня. Я реально постиг Бога и проникнулся им. И больше ничего не помню».