Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 31

— Но ведь не эту именно цивилизацию хотят перенести к нам, Федор Михайлович! — не вытерпев, помню, вставила я.

— Да непременно всё ту же самую! — с ожесточением подхватил он. — Потому что другой никакой и нет. Так было всегда и везде. И так будет и у нас, если начнут искусственно пересаживать к нам Европу. И Рим погиб оттого, что начал пересаживать к себе Грецию… Начинается эта пересадка всегда с рабского подражания, с роскоши, с моды, с разных там наук и искусств, а кончается содомским грехом и всеобщим растлением…»

— Когда это написано? — резко осведомился Голембиовский.

— В конце 70-годов, когда Достоевский был редактором «Гражданина».

Голембиовский вздохнул, но не прокомментировал классика, лишь обратился к Верейскому с вопросом, что он добавит к сказанному?

— Что ещё добавить? — Верейский перелистал блокнот, — он был одинок, что, конечно, неудивительно — с такими-то мозгами! Всеволод Соловьев цитирует Достоевского. «Вы думаете, у меня есть друзья? Когда-нибудь были? Да, в юности, до Сибири, пожалуй, были друзья настоящие, а потом, кроме самого малого числа людей, которые, может быть, несколько и расположены ко мне, никогда друзей у меня не было. Мне это доказано, слишком доказано! Слушайте, когда я вернулся в Петербург, после стольких-то лет, меня многие из прежних приятелей и узнать не захотели, и потом всегда, всю жизнь друзья появлялись вместе с успехом. Уходил успех — и тотчас же и друзья уходили. Смешно это, конечно, старо, известно всем и каждому, а между тем всякий раз больно, мучительно… Я узнавал о степени успеха новой моей работы по количеству навещавших меня друзей, по степени их внимания, по числу их визитов. Расчет никогда не обманывал. О, у людей чутье, тонкое чутье! Помню я, как все кинулись ко мне после успеха «Преступления и наказания»! Кто годами не бывал, вдруг явились, такие ласковые… а потом и опять все схлынули, два-три человека осталось. Да, два-три человека!..»

Верейский торопливо перелистал еще пару листов блокнота.

— Плещеев на первом же литературном собрании в память Достоевского сказал: «Я не знал несчастнее этого человека… Больной, слабый и оттого во сто раз тяжелее всех переносивший каторгу, вечно нуждавшийся в деньгах и как-то особенно остро воспринимавший нужду, а главное — вечно страдавший от критики… Вы и представить себе не можете, как он болезненно переживал каждую недружелюбную строку… И как он страдал! Как он страдал от этого не год, не два, а десятилетия… И до последнего дня…» Ну, я в общем-то закончил.

Голембиовский улыбнулся.

— Ладно, наше обсуждение всё равно сугубо академично. Однако даже отвлечённые суждения требуют полноты, наш же Алексей Андреевич весьма ловко кое-что пропустил. Грех прелюбодеяния вы забыли, Алёша, или это именно отказ «копаться в грязном белье»? А тургеневские обвинения… Не будем их повторять, но ваше дело — очистить его от обвинений в разврате.

Алексей вздохнул.

— Я так и знал… — пробормотал он с видом мученика. — Но о чём тут говорить? Какой разврат? Просто в теме «Достоевский и женщины» мы столкнёмся с проблемой недосказанности и «сожженных рукописей», — поморщился он снова, — первая супруга воспоминаний не оставила, Аполлинария Суслова уничтожила все, «что её компрометировало», Анна Григорьевна позволила себе сделать то же по отношению к Достоевскому и вымарала соперницу, откуда только могла, в итоге — нам остаётся только гадать…

— Ну, так погадайте… как литературовед. Ваша версия…

Верейский вздохнул и пожал плечами.

— Сказки это всё… Какой разврат? Яновский свидетельствует, что во все время знакомства с Федором Михайловичем он никогда не слыхал от него, чтоб он был в кого-нибудь влюблен или даже просто любил бы какую-нибудь женщину страстно. «До ссылки Федора Михайловича в Сибирь я никогда не видал его даже «шепчущимся», то есть штудирующим и анализирующим характер которой-либо из знакомых нам дам или девиц, что, однако же, по возвращении его в Петербург из Сибири составляло одно из любимых его развлечений…». В ссылке барон Врангель описывает его первую любовь: «Мария Исаева, дочь директора гимназии в Астрахани, довольно красивая блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная. Уже тогда зловещий румянец играл на её бледном лице, и несколько лет спустя чахотка унесла её в могилу. В Федоре Михайловиче она приняла горячее участие, приласкала его, не думаю, чтобы глубоко оценила его, скорее — пожалела несчастного, забитого судьбою человека. Возможно, даже привязалась к нему, но влюблена в него ничуть не была. Она знала, что у него падучая болезнь, что у него нужда в средствах крайняя, да и человек он «без будущности», говорила она, Федор же Михайлович чувство жалости и сострадания принял за любовь и влюбился в неё со всем пылом молодости». Ну, разумеется, он вскоре понял, что ошибся. В итоге супруги разъехались и жили в разных городах.

Аполлинария Суслова. От неё остался только дневник, всё остальное она сожгла. Однако — и дневника хватает с избытком, чтобы нарисовать себе образ этой женщины. По отзывам и фотографиям, она имела яркую внешность, но сказать, что она отличалась внутренней яркостью — нельзя. В дневнике — суждения женщины страстной, порывистой и недалёкой, весьма сильно заражённой духом времени: сострадающей всем униженным и оскорбленным, и готовой уничтожить всех, кто недостаточно им сострадает. Как литературовед, скажу, что истинный прообраз этих отношений надо искать не в «Игроке», но скорее — в позднем романе-осмыслении, в «Братьях Карамазовых». Начало связи мне видится в отношениях Дмитрия Карамазова и Екатерины Верховцевой. Изначально ощутимо нечто, что свело вместе абсолютно разных людей. Насколько нам известно, Достоевский не обращал особого внимания на Суслову, пока она не написала ему любовное письмо и, придя на встречу, отдалась ему, оказавшись непорочной.

Для Достоевского, как вы понимаете, коллеги, это было неожиданно — в XIX веке девицы так ещё на каждом шагу не поступали, и это был для него род шока. Дальше мне мерещится сложная духовная коллизия Достоевского: он все ещё связан с нелюбимой и смертельно больной супругой, он — прелюбодей, при этом, как человек порядочный, он считает, что связан и близостью с Сусловой — и этот первый узел проблем усугубляется требованием Сусловой «развестись с чахоточной женой». Это уже граничит с подлостью и открывает Достоевскому глаза на его юную пассию, он роняет знакомой слова о «чудовищном эгоизме» Сусловой. При этом его, сорокалетнего, безусловно, влечёт к этой двадцатитрёхлетней привлекательной женщине. Но в языке XIX века нет чёткого определения его чувств: он считает, что любит Суслову на том основании, что чувствует к ней страстное влечение, но душевно она ему абсолютно чужда и тяжела. Это косвенно подтверждает сама Аполлинария. «Ты вёл себя, как человек серьезный, занятой, — пишет Суслова Достоевскому, — который не забывает и наслаждаться, напротив, даже, может быть, необходимым считал наслаждаться, на том основании, что какой-то великий доктор или философ утверждал, что нужно пьяным напиться раз в месяц». Так точно ли это была «пылкая страсть»?

Тут стоит проанализировать и Суслову. Что могло привлечь её в немолодом, бедном и больном мужчине? Ничего. Привлекло, стало быть, только имя писателя. Не добившись развода, Суслова уезжает в Париж. Очевидно, что в её душе подлинной любви не было никогда, ибо там она влюбляется в молодого испанца Сальвадора, но тот, быстро наскучив ею, бросает её. И тут оскорбленной страсти нет предела, Суслова описывает свои чувства так, что человека слабонервного берёт оторопь: «Я опять начинала думать о Сальвадоре, припоминала оскорбление, и чувство негодования подымалось во мне. Знаю, что пока существует этот дом, где я была оскорблена, эта улица, пока этот человек пользуется уважением, любовью, счастьем — я не могу быть покойна; внутреннее чувство говорит мне, что нельзя оставить это безнаказанно. Я была много раз оскорблена теми, кого любила, или теми, кто меня любил, и терпела… но после долгих размышлений я выработала убеждение, что нужно делать все, что находишь нужным. Я не знаю, что я сделаю, верно только то, что сделаю что-то. Я не хочу его убить, потому что это слишком мало. Я отравлю его медленным ядом. Я отниму у него радости, я его унижу…» Миледи, да и только. Читая это, невольно проникаешься жалостью к Розанову, которому ещё предстояло стать жертвой этой женщины.