Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 30

Меня всегда поражало в нём, что он вовсе не знает своей цены, поражала его скромность. Отсюда и происходила его чрезвычайная обидчивость, лучше сказать, какое-то вечное ожидание, что его сейчас могут обидеть. И он часто и видел обиду там, где другой человек, действительно ставящий себя высоко, и предполагать бы её не мог. Дерзости, природной или благоприобретенной вследствие громких успехов и популярности, в нём тоже не было… И в сущности, всё это было пустяками; и все выходки его, про которые кричали, были сущими невинными пустяками. Их считали нахальными, потому что смотрели на него с каким-то подобострастием, не как на равного, не как на обыкновенного человека, а как на высшего и необыкновенного…» Но были в нём и человеческие слабости: он следил за своей наружностью и очень огорчался, например, тем, что его бородка была очень жидка, — усмехнулся Верейский.

— Он был антисемитом, — сообщил Голембиовский.

— Патриотом, — поправил Муромов.

— К тому же был ревнив, язвителен и зол, — поддакнул Ригер Голембиовскому, — чего стоит свидетельство Варвары Тимофеевой о «point d'honneur», «чувстве чести» Добролюбова. Достоевский зло цитирует его предсмертное стихотворение:

«Милый друг, я умираю

Оттого, что был я честен…

Но зато родному краю,

Верно, буду я известен…

Милый друг, я умираю,

Но спокоен я душою;

И тебя благословляю:

Шествуй тою же стезею…

«Как по-вашему: есть тут нечто высокое? — иронично спрашивал Достоевский, — возвышенное чувство или идея какая-нибудь особенная, моральный подъем?» — И тут же за меня ответил с презрительной складкой на искривленных губах: «Не говоря уже о том, что это совсем не поэзия, — все это обыденно-пошло и совсем не умно. Сейчас происхождение-то вот и сказалось! Только попович ведь и мог отмочить себе такую «предсмертную эпитафию»: «…Оттого, что был я честен…» Нашёл чем хвалиться! Как будто честность — какая-то особенная доблесть, а не прямая обязанность каждого мало-мальски порядочного человека! «Шествуй тою же стезею»… И что это за стезя такая?… Что же это — взяток, что ли, не брать «благословляет» он «милого друга»? А если милый-то друг его — тоже из духовного звания, к примеру, — в сане хотя бы протодиакона или даже протоиерея, — тогда как же ему поступать? За требы, что ли, денег не брать? — протянул он с неподражаемым юмором. — Да и нельзя ему не брать при теперешнем положении духовенства. Жить нечем будет, если не брать. Вот и выходит, что все эти «благословения» — фальшь, пустая риторика, если не самохвальство…»

— Он не сказал, что здесь честность к тому же просто опошлена: представлена едва ли не смертельной болезнью. Точно от честности умирают, — зло, но тихо прошипел Верейский.

— Но это же язвительность, господа… Грех злорадства, — всколыхнулся Ригер.

Муромов с явной насмешкой покачал головой.

— «Кто бы говорил, Маркуша…» — и тут же продолжил, — я выскажусь о его светских достоинствах. Начну с того, что Федор Михайлович был хорошо образован. Это редкость для русской литературы, если вспомнить слова Вяземского. Петр Семенов-Тян-Шанский свидетельствует, что «Достоевский был не только начитанным, но и образованным человеком. В детские годы он имел прекрасную подготовку от своего научно образованного отца, московского военного медика. Ф. М. Достоевский знал французский и немецкий языки достаточно для того, чтобы понимать до точности все прочитанное на этих языках. Отец обучал его даже латинскому языку. Вообще воспитание Ф. М. велось правильно и систематично до поступления его в шестнадцатилетнем возрасте в высшее учебное заведение — Инженерное училище, в котором он также систематически изучал с полным успехом, кроме общеобразовательных предметов, высшую математику, физику, механику и технические предметы, относящиеся до инженерного искусства. Он окончил курс в 1843 году, двадцати двух лет от роду. Таким образом, это было хотя и специальное, но высшее и систематическое образование, которому широким дополнением служила его начитанность. Если принять в соображение, что он с детских лет читал и много раз перечитывал всех русских поэтов и беллетристов, а историю Карамзина знал почти наизусть, что, изучая с большим интересом французских и немецких писателей, он увлекался в особенности Шиллером, Гете, Виктором Гюго, Ламартином, Беранже, Жорж Сандом, перечитал много французских исторических сочинений, в том числе и историю французской революции Тьера, Минье и Луи Блана и «Cours de philosophies positive» Огюста Конта, что читал и социалистические сочинения Сен-Симона и Фурье, то нельзя было не признать Достоевского человеком образованным. Во всяком случае, он был образованнее многих русских литераторов своего времени, как, например, Некрасова, Панаева, Григоровича, Плещеева и даже самого Гоголя…»

Все слушали молча, Верейский же кивал. Муромов продолжал:

— Страхов говорил о его большом уме: «Но меня пленял и даже поражал в нём его необыкновенный ум, быстрота, с которою он схватывал всякую мысль, по одному слову и намеку. В этой легкости понимания заключается великая прелесть разговора, когда можно вольно отдаваться течению мыслей, когда нет нужды настаивать и объяснять, когда на вопрос сейчас получается ответ, возражение делается прямо против центральной мысли, согласие дается на то, на что его просишь, и нет никаких недоумений и неясностей». Тимофеева говорит то же самое: «Я ощутила тогда всем моим существом, что это был человек необычайной духовной силы, неизмеримой глубины и величия, действительно гений, которому не надо слов, чтобы видеть и знать. Он всё угадывал и всё понимал каким-то особым чутьём». Страхов же свидетельствует о самопожертвовании Достоевского: «Дорого обходился ему литературный труд. Впоследствии мне случалось слышать от него, что для излечения от падучей доктора одним из главных условий ставили — прекратить вовсе писание. Сделать этого, разумеется, не было возможности, даже если бы он сам мог решиться на такую жизнь, на жизнь без исполнения того, что он считал своим призванием…»

Александр Милюков говорил об отсутствии заблуждений и иллюзий у Достоевского: «Он читал социальных писателей, но относился к ним критически. Соглашаясь, что в основе их учений была цель благородная, он, однако ж, считал их только фантазерами. Настаивал он на том, что все эти теории для нас не имеют значения, что мы должны искать источников для развития русского общества не в учениях западных социалистов, а в жизни и вековом историческом строе нашего народа, где в общине, артели и круговой поруке давно уже существуют основы более прочные и нормальные, чем все мечтания Сен-Симона и его школы. Говорил, что жизнь в икарийской коммуне или фаланстере представляется ему ужаснее и противнее всякой каторги…» Суворин вторит Милюкову: «В революционные пути он не верил, как не верил и в пути канцелярские; у него был свой путь, спокойный, быть может, медленный, но зато в прочность его он глубоко верил, как глубоко верил в бессмертную душу, как глубоко был проникнут учением Христа в его настоящей, первобытной чистоте. Во время политических преступлений наших он ужасно боялся резни, резни образованных людей народом, который явится мстителем. «Вы не видели того, что я видел, говорил он, вы не знаете, на что способен народ, когда он в ярости. Я видел страшные, страшные случаи».

Варвара Тимофеева пишет о его взглядах, актуальных и поныне: «Достоевский возмущался: «Они там пишут о нашем народе: «дик и невежествен… не чета европейскому…» Да наш народ — святой в сравнении с тамошним! Наш народ ещё никогда не доходил до такого цинизма, как в Италии, например. В Риме, в Неаполе, мне самому на улицах делали гнуснейшие предложения — юноши, почти дети. Отвратительные, противоестественные пороки — и открыто для всех, и это никого не возмущает. А попробовали бы сделать то же у нас! Весь народ осудил бы, потому что для нашего народа тут смертный грех, а там это — в нравах, простая привычка, — и больше ничего. И эту-то «цивилизацию» хотят теперь прививать народу! Да никогда я с этим не соглашусь! До конца моих дней воевать буду с ними, — не уступлю.