Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 38

— Господи, да что же это? — возмутился Голембиовский, — Шурик, скажите же своё слово…

— Он почти три года провозился… с перпетуум-мобиле, — невольно подлил масла в огонь Муромов. — Созданием вечного двигателя Чернышевский рассчитывал «поставить себя величайшим из благодетелей человечества». С лета 1849 года до января 1853 промучился, потом записывал в дневнике: «…решился бросить все это и решился уничтожить все следы своих глупостей, изорвал письмо в Академию Наук… все чертежи и расчеты…»

— Ещё бы квадрату круга вычерчивал, идиот… — прошипел Ригер и снова опрокинул стопку. Глаза его лучились.

Муромов полистал свои записи.

— Он усвоил начала диалектики Гегеля и позитивизм Фейербаха. Ему были близки идеи теоретиков французского утопического социализма, а у Бентама он позаимствовал теорию разумного эгоизма. Из этих пестрых источников им и была составлена впоследствии «революционно-демократическая идеология». Своего там, как и в диссертации, ничего нет…

Голембиовский зло и иронично хмыкнул. Верейский же кивнул и дополнил:

— В записных книжках Достоевского мелькают недобрые заметки: «Г-н Чернышевский тешится тем, что подзывает к себе пальцем всех великих мира сего: Канта, Гегеля, Альбертини, Дудышкина и начинает их учить по складам. Эта потеха очень невинная и, конечно, очень смешная, она напоминает Поприщина, вообразившего, что он испанский король. Ведь мы знаем, что такое г-н Чернышевский. Г-н Чернышевский что-нибудь вычитает и ужасно обрадуется новому знанию — до того обрадуется, что ему тотчас же покажется, что другие ещё ничего не знают из того, что он узнал. Он так и сыплет познаниями и учит всех бе-а-ба. У г-на Чернышевского всё значат книжки, и прежде всего книжки…».

— Господа, это чёрт знает, что такое, вы пристрастны и глумливы, — осадил молодых коллег Голембиовский, — Шурик, выскажитесь как надо, Бога ради.

Он снова застал Муромова, поедающего бутерброд, врасплох, тот растерянно пожал плечами, но проронил:

— Жизнь Чернышевского бедна событиями. Публика лица его не знала. Его нигде не видели. Уже знаменитый, он оставался как бы за кулисами. После защиты диссертации второй раз он появился на публике на похоронах. Дело в том, что в эти годы в жизни Чернышевского появляется друг — Добролюбов. Последний, как уверяет Набоков, был «топорно груб и топорно наивен», что до Чернышевского, он был скорее топорно туп и топорно примитивен, что же удивляться, что они быстро ощутили родство душ? Замечу, кстати, что А. Златовратский свидетельствует, что еще в институте Добролюбова фамильярно звали: «Николка» и «чёрт»…

— Господи… — Голембиовский откинулся в кресле, и оно предательски заскрипело.

Муромов, близоруко щурясь, продолжал:

— «От толчка, данного Добролюбовым, издевается Набоков, литература покатилась по наклонной плоскости с тем неизбежным окончанием, когда, докатившись до нуля, она берется в кавычки: студент привез «литературу». Под их руководством журнал «Современник» фактически превращается в рупор революционных идей, воздействуя на подпольные кружки молодежи. Главным делом просветителя Чернышевского становится публицистика, причем из литературной критики он тоже делает публицистику, вслед за Белинским откровенно подчиняет свои суждения о художественных произведениях сиюминутным политическим целям. Разумеется, эта деятельность Чернышевского была понятна многим, и потому из «Современника» ушли все крупные писатели. Чернышевский же от статей в «Современнике» перешёл к составлению адресованных крестьянам воззваний и листовок и проведению своих идей через тайные революционные организации «Земли и Воли». Тем временем диабет и нефрит в придачу к туберкулезу свели Добролюбова в могилу. Он умер позднею осенью, в 61 году. Николай Некрасов, лжец из лжецов, разразился поэтичной эпитафией:

Суров ты был, ты в молодые годы

Умел рассудку страсти подчинять.

Учил ты жить для славы, для свободы,

Но более учил ты умирать.

Сознательно мирские наслаждения

Ты отвергал, ты чистоту хранил,

Ты жажде сердца не дал утоленья;

Как женщину, ты родину любил…

Ну, насчёт чистоты и мирских наслаждений, — вздохнул Муромов, — то о мутной связи Добролюбова с немкой Терезой Карловной Гринвальд, намерении его жениться на ней и о их разрыве Чернышевский рассказывает в комментариях к письмам Добролюбова. Он препятствовал «безрассудной» связи Добролюбова с Гринвальд: «Кончилось это тем, что я, при его возвращении из Старой Руссы, насильно его повёл из вокзала в карету, насильно втащил по лестнице к себе, много раз брал снова в охапку и клал на диван: «Прошу вас, лежите и усните. Вы будете ночевать у меня…» Берег чистоту друга, стало быть. Впрочем, хлопотал он зря, ибо в итоге сестрица супруги самого Чернышевского, Анна, вскружила Добролюбову голову. «…Я нахожусь на пути к погибели, мой миленький, жалуется Добролюбов в письме И. Бордюгову, несколько прогулок вдвоём по Невскому… несколько бесед с нею в доме, две-три поездки в театр и, наконец, два-три катания на тройке за городом… совершенно меня помутили… она мне раз поверяла тайны своего сердца и при этом призналась, что… не считает меня за мужчину и потому вовсе не стыдится говорить мне многое, чего другим не сказала бы…» Впрочем, Анна Сократовна тут не лгала, ибо Добролюбова за мужчину действительно не держала: уж очень он был противен.

— А почему? — поинтересовался Ригер, снова хрустя огурцом, — чем он был хуже Чернышевского?

Голембиовский метнул на распоясавшегося Ригера злой взгляд, но Муромов охотно удовлетворил его явно нездоровое любопытство:

— Объяснение этого факта, мне кажется, можно было бы обнаружить, Марк, в воспоминаниях Авдотьи Панаевой: «Добролюбов и Чернышевский, писала она, сделались в это время уже постоянными сотрудниками «Современника», старые же сотрудники считали, что общество Чернышевского и Добролюбова нагоняет тоску. «Мертвечиной от них несёт! — жаловался Тургенев. — Ничто их не интересует!» Литератор Григорович уверял, что он даже в бане сейчас узнает семинариста, когда тот моется: запах деревянного масла и копоти чувствуется от его присутствия, лампы тускло начинают гореть, весь кислород они втягивают в себя, и дышать делается тяжело…» Возможно, Анне Сократовне не нравился «запах деревянного масла и копоти» от Добролюбова, — предположил Муромов, — но, судя по мемуарам Панаевой, Чернышевский смердел также. Но это моя гипотеза, истинная же причина «противности» Добролюбова, боюсь, останется вечной тайной русской литературы, — заключил Александр Васильевич извиняющимся тоном.

— Шурик! — одернул Муромова Голембиовский, — прекратите!

Муромов согласился.

— Да-да…Я отвлёкся. Но ему действительно не везло в любви, женщины брезговали им, вызывая злобные пассажи в дневнике: «И чёрт меня знает, зачем я начал шевелить в себе эту потребность женской ласки, это чувство нежности и любви!.. Ведь шевелилось же оно у меня и пять-шесть лет тому назад, да я умел заглушить его… Постараюсь все скомкать, всё порвать в себе и лет через пять женюсь на толстой купчихе с гнилыми зубами, хорошим приданым и с десятком предварительных любовников-гвардейцев. Черт их побери, все эти тонкие чувства, о которых так любят распространяться поэты!.. Я теперь мечусь во все стороны и нигде себе покоя не найду. А уж как зол я теперь, как зол!». Понятно, после такого станешь «рассудку страсти подчинять» и «жить для славы и свободы». А что еще остаётся? Но всё это было бы абсолютно неважным, если бы не уже процитированная эпитафия, заканчивающаяся весьма патетично:

Природа-мать! когда б таких людей

Ты иногда не посылала миру,

Заглохла б нива жизни…

Неужто точно — заглохла бы?

— Шурик, вы выступаете не в своём амплуа, — страдальчески сморщился Голембиовский.

— Верно, нечего отбивать мой хлеб, — дерзко заявил Ригер, — про речь на похоронах и я сказать могу. — Ригер сунул нос в блокнот, — где же оно? Ах, да, вот. «Вдруг вышел энергичный бритый господин», — вспоминает очевидец, — вынул тетрадь и сердитым наставительным голосом стал читать по ней земляные стихи Добролюбова о честности и смерти, сиял иней на березах, а немного в сторонке смиренно стоял в новых валенках агент третьего отделения. «Для своей славы он сделал довольно, говорил бритый господин. Для себя ему незачем было жить дольше. Людям такого закала и таких стремлений жизнь не дает ничего, кроме жгучей скорби. Честность — вот была его смертельная болезнь…»