Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 45

Верейский и Ригер улыбались, Голембиовский покачал головой.

— Интересная адвокатура. Но, господа, вы отвлекаетесь, — прервал коллег Голембиовский. — Напоминаю, Муромов, — ищите аргументы в его пользу. Марк, ваше дело — хула, а вы тут панегирики поёте, проанализируйте-ка его грехи…

Ригер усмехнулся.

— Ладно-ладно. Грех Толстого, конечно, не в отсутствии ума и не в лживости. Он, кстати, очень честен по натуре и правдиво пишет: «Я проповедовал и учил сам не зная чему» И это верно. Чему он мог научить, когда гулял напропалую и не просыхал от кутежей до 33 лет? Он очень мало знал и, подобно Белинскому, не осознавал своей ограниченности. Я не хочу сказать, что он ничего не читал для самообразования. Читал, конечно, но образованным человеком он не стал никогда. Круг его чтения странен — Руссо, Монтескье, масонские журналы. Ощущение, что он нашел их в старом семейном шкафу своего деда. Он духовно застрял в эпохе Просвещения. При этом есть вещи и подлинно смешные, Алекс их почему-то пропустил. «Всегда ему было трудно всякое навязанное другими образование, и всему, чему он в жизни выучился, — он выучился сам, вдруг, быстро, усиленным трудом», — это пишет жена в «Материалах к биографии». Кто другой сказал бы что-нибудь подобное — смех на всю Россию подняли бы… «Сам, вдруг, быстро, усиленным трудом…» Ага, пятилетку в три года…

Но вот Чехов, говоря о Толстом, как-то сказал: «Чем я особенно в нём восхищаюсь, так это его презрением ко всем нам, прочим писателям, или, лучше сказать, не презрением, а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня… Отчего хвалит? Оттого, что он смотрит на нас как на детей. Наши повести, рассказы, романы для него детские игры, и поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана, и на Семенова. Вот Шекспир — другое дело. Это уже взрослый и раздражает его, что пишет не по-толстовски…» Вспомним также свидетельства университетские и армейские, и легко увидим, что не блуд и не уныние — его основные пороки. Со всех страниц его религиозных писаний встает нечто страшное — демоническая надменная гордыня, высокомерное упоение собой и титанический эгоизм.

— Какой вы умный и наблюдательный, когда трезвый, Марк, — похвалил его Голембиовский.

Ригер кивнул, проигнорировав насмешку, и продолжил.

— Гордыня — грех страшный и смертный, но видят его только люди духа. Иоанн Кронштадтский много писал о сущности толстовства: «Желаете ли, православные, знать, что я думаю о Льве Толстом? Он объявил войну Церкви Православной и всему христианству, и, как сатана отторгнул своим хребтом третью часть ангелов, сделал их единомышленниками с собою, так наш Лев, сын противления, носящий в себе дух его, отторг тоже едва ли не третью часть русской интеллигенции, особенно из юношества, вслед себя, вслед своего безбожного учения». А вот свидетельство архиепископа Никона (Рождественского) 1910 года: «Понадёргал клочьев из буддизма и из западных философий, прибавил кое-что от себя и поднёс миру всё это если не как новое откровение, то как новое слово. Гордыня — вот то, чем заражена была несчастная душа Толстого, и что сгубило её навеки. Помню, лет тридцать назад, когда он ещё ходил по монастырям, пришёл он со всей семьей в Троицкую Лавру. После осмотра достопримечательностей граф пожелал наедине поговорить с наместником, архимандритом Леонидом. Довольно долго длилась эта беседа. Когда он ушёл, покойный старец отец Леонид со вздохом сожаления сказал: «Заражён такой гордыней, какую я редко встречал. Боюсь, кончит нехорошо». Оптинский старец отец Амвросий вынес от графа то же впечатление. «Очень горд», — сказал старец после беседы с ним. И чем больше граф пускался в свои мудрования, тем гордыня эта росла в нём больше и больше. Очевидно, он считал себя непогрешимым в решении вопросов веры».

В итоге Толстой взялся руководить душами, «старчествовать», и коли народ не признал его за старца, то ему пришлось дать знамение народу, переодевшись в крестьянскую одежду. Он притязает на роль философа, проповедника и религиозного учителя народов, и тут ограниченность его ума, его философского и духовного дара проявляется слишком отчетливо. За некоторые его пьесы просто стыдно, настолько коротки мысли и ничтожна философия. Созданное им учение тоже не очень глубоко и не очень умно. Он, в принципе, берётся за неосуществимое по определению. Мухаммеду удалось создать религию, но тот был мистиком. Толстой же — прагматик и рационалист до мозга костей, а всякая попытка построить религию на преобладании разума неминуемо приводит к уродливым результатам. Я не смог продраться через его учение. Да и кто бы смог?

Муромов кашлянул и скромно перебил коллегу.

— Я, Марк, — Александр Васильевич снял и протёр очки. — Я бы не сказал, что его учение сложно, скорее, оно несколько иррационально в своей рациональности. Но я понял его. Итак. Первый естественный вопрос всякого религиозного сознания — о происхождении мира. У Толстого мы не находим даже намёка на решение. Второй вопрос, также вечный — о происхождении зла. Он просто игнорируется Толстым. Это особенно непонятно в учении, которое в основу своей морали кладёт заповедь о непротивлении злу. Наконец, самый кардинальный и больной вопрос, — вопрос о смысле страданий. Что даёт «разумное» учение Толстого для решения этого самого проклятого из вопросов? Ничего. После Достоевского вдруг появился мыслитель, с полной беззаботностью проходящий мимо этой бездонной пропасти, не осмыслив и не пережив её… Каким образом учение, не воспринявшее в себя ни одного из кардинальных запросов человеческого духа, могло покорить мир? Как любите выражаться вы, Марк, тут точно виднеется дьяволово копыто.

Но не буду отвлекаться, — перебил себя Муромов, — запутанное и разбросанное религиозное учение Толстого, схематично говоря, делится на учение о Боге и учение о жизни. Первое Толстой формулирует так: «Сознавая в своём отдельном теле духовное и нераздельное существо Бога и видя присутствие того же Бога во всём живом, человек не может не спрашивать себя: для чего Бог заключил себя в тело отдельного человека? Для чего Бессмертное заключено в смертное, связано с ним?» «И ответ может быть только один, — говорит Толстой, — есть высшая воля, цели которой недоступны человеку». Другой вопрос, касающийся учения о жизни, формулируется коротко: «Зачем я послан в мир?» Он отвечает: «Я этого не знаю, знаю я только одно, доступное моему сознанию, что должен творить волю Божию».

Таким образом, оба вопроса зависают в воздухе. И здесь нужно отметить ещё одну странность: абсолютно не желая вдумываться в те религиозные идеи, которые с первого взгляда противоречат здравому смыслу, отбрасывая их без всякой критики за одно несогласие с обычным сознанием, Толстой в то же время делает утверждения, которые куда более противоречат здравому смыслу. Так, очевидной нелепостью Толстой считает христианское учение о троичности лиц Божества, единого по существу. Ему кажется абсурдом, не требующим опровержения, что никогда три не могут быть одним. Но что представляет собой толстовское учение о Боге? Бог един по существу, но с непонятными для человеческого разума целями разделился сам в себе на Бога, вне человека лежащего и в душе человека заключённого, оставаясь по-прежнему единым, и это разделение утверждается им как религиозная истина. Почему же три ипостаси не могут быть едиными, а разделившееся Божество единым остаётся? С точки зрения здравого смысла, и тот и другой случай одинаково нелогичны.

Вообще, умопостроения Толстого, простые и разумные, при внимательном рассмотрении оказываются чем-то гораздо более запутанным и противоречивым, чем учение, которому Толстой себя противопоставляет. Он определяет Бога как универсальное стремление к благу. Не говоря уже о полной неопределённости понятия стремления, оно могло бы рассматриваться как некоторое свойство Абсолюта, ибо стремление должно из чего-нибудь исходить и на что-либо направляться. Далее: если в каждом человеке заключен Бог, как стремление к благу, то благо должно пониматься всеми одинаково. Правда, Толстой говорит, что истинный человек часто заслоняется неистинным, но непонятно, на каких основаниях Толстой, отбросивший всякую метафизику, делает такое заключение?