Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 44

Ригер поежился.

— Ощущения странные, но странна, в моем понимании, не столько их мистическая составляющая, сколько удивительная «животность» описанного. Так мог бы думать Франкенштейн, — оторопело заметил он.

— Есть такое, — согласился Верейский. — Это вообще ему свойственно. Там, где он изображает реальность, язык отличается такой силой и точностью, каких русский язык никогда и ни у кого не достигал. Но только начинаются отвлеченная психология, размышления, «философствования», по выражению Флобера, как только доходит до нравственных переворотов Безухова, Нехлюдова, Позднышева, Левина — происходит нечто странное, «il degringele affreusement» — «он ужасно падает», язык его сразу истощается; иссякает, изнемогает, бледнеет, обессиливает, хочет и не может выразить суть, судорожно цепляется за изображаемый предмет и все-таки упускает его, как руки паралитика. Из множества примеров приведу лишь несколько наудачу. «Какое же может быть заблуждение, — говорит Пьер, — в том, что я желал сделать добро. И я это сделал хоть плохо, хоть немного, но сделал кое-что для этого, и вы не только меня не разуверите в том, что то, что я сделал, хорошо, но и не разуверите, чтобы вы сами этого не думали». Это беспомощное топтание на одном месте, эти ненужные повторы все одних и тех же слов — «для того, чтобы», «вместо того, чтобы», «в том, что то, что» — напоминают бессвязное старческое бормотание. В однообразно заплетающихся и спотыкающихся предложениях — тяжесть бреда. Кажется, что не великий художник, только что с такою потрясающею силой и точностью изображавший войну, народные движения, детские игры, охоту, болезни, роды, смерть, заговорил другим языком, а что это вообще говорит другой человек…

Ригер кивнул.

— Я тоже заметил. Это тем более странно, что талант описания у него — подлинно божественный. Достаточно хотя бы единожды прочитать «Смерть Ивана Ильича», чтобы понять, что перед вами — выдающийся художник, огромный талант слова. Он поражает естественностью, говорит пра-словами. И, кстати, Толстой никогда не поправлял и не отделывал стиль. Кто видел корректуры его сочинений, знают, каким бесконечным переделкам подвергал он написанное, как долго обдумывал каждую строку, но едва ли хоть одна из этих бесчисленных правок касается стиля, — правится только содержание! Заботы о слоге для Толстого не существует, она в его глазах — кощунство, забота о слове — грех против Слова. Он думает о словах не больше, чем о дыхании, и слово для него не набор букв, а буквальность. Сам он не старается даже вымышлять фамилий для своих героев, а просто заменяет, да и то нехотя, Трубецкого — Друбецким да Волконского — Болконским, думает, что художественное воплощение жизни достижимо, если брать её в повседневной обыденности выражений. Это поэт прозы. Есть прекрасные слова о нём, сказанные бароном Дистерло: «В богатстве его творческой способности есть что-то напоминающее тропическую природу. Как в её напряженной атмосфере реет какая-то творящая сила и из каждого семени, из каждой цветочной пылинки выводит громадные пальмы, бананы, папоротники, переплетает их лианами, усыпает растениями-паразитами и чудовищными грибами, и из всей этой роскоши растительных форм создает свои девственные леса — так и в атмосфере произведений Толстого из каждой страницы возникает художественный образ…»

И тем печальнее, что, как я понял, Толстой не ценил себя как художника. Жизнь льется от его страниц, с глубиной и простотой даны бесконечные перспективы духа, а сам создатель всей этой живой радости угрюмо отказывался от своих творений, как новый Гоголь, сжигал свои не мертвые, а живые души. Он согрешил здесь — и непрощаемо: нельзя сопротивляться стихийной силе таланта, нельзя презирать свою одарённость. Сугубая же слабость его проявляется там, где он начинает притязать на что-то иное. Каждый творец ограничен, универсальных писателей нет: один силен даром интриги, другой — мастерством описания, третий — чувством юмора, четвертому свойственен талант дидактика. И никто никогда не узнает, что у вас нет музыкального слуха, пока вы не начали петь. Толстой же почему-то упорно стремился в ту сферу, где был бессилен… лавры Руссо, что ли, покоя не давали?

Голембиовский, с начала их встречи не проронивший ни слова, поднял глаза на Марка и усмехнулся.

Верейский поддакнул.

— Да, мне кажется, Толстой-прагматик забыл, что жизнь — великая путаница, что она иррациональна и, беспредельно сильный как художник, не встречая на эстетическом пути ничего недоступного, он упрямо желал добиться таких же результатов и в сфере философских определений и логики, — и здесь потерпел крушение. Он, человек простоты и жизни, возжелал быть Сократом и Шопенгауэром. Но Сократ не любил простоты, а Шопенгауэр ненавидел жизнь, Толстой же, наоборот, только в силу непоследовательности, по недоразумению, мог свою художническую гениальность променять на указку моралиста. В нём подлинно, по Вяземскому, при огромном таланте не было ума, он интуитивно искал простые ответы на сложные вопросы — и невольно многое опошлил.

— Но пишет-то божественно… — недоумённо почесал лоб Ригер, — гений же. Как гений может быть дураком, Господи?

Муромов деликатно кашлянул.

— Мне кажется, я могу обелить его, господа. Точнее, объяснить некоторые странности. Давайте вспомним наследственную отягощенность Льва Николаевича. М. Назимова в её «Семейной хронике» Толстых говорит, что в каждом поколении Толстых имелся душевнобольной. Ещё больше было людей с психопатическим характером: замкнутые, эксцентричные, вспыльчивые, взбалмошные, странные чудаки, авантюристы, юродствующие и склонные к крайнему религиозному мистицизму, иногда сочетаемому с ханжеством, крайние сенситивные эгоисты. Дед писателя по отцу — Илья Андреевич, Толстой упоминает о нём, как об ограниченном человеке в умственном отношении. В имении его в Белевском уезде был вечный праздник. Беспрерывные пиршества, балы, торжественные обеды, театры, катания, кутежи — совершенно не по средствам, страсть играть в карты, совершенно не умея, на большие суммы, страсть к различным спекуляциям и денежным аферам, довели его до полного разорения. Если к этому бестолковому и бессмысленному мотовству прибавить, что он совершенно бездумно отдавал деньги всякому, кто просил, то неудивительно, что этот ненормальный человек дошел до того, что богатое имение жены было разорено, и семье нечем было жить. Он принужден был искать себе место на службе государственной, что при его связях ему было легко сделать — и он стал казанским губернатором. Предполагают, что кончил он самоубийством. Таков был дед. Бабушка, дочь слепого князя Горчакова, которую Толстой характеризует как очень недалекую особу в умственном отношении, была неуравновешенная и взбалмошная женщина с причудами и самодурствами, мучила своих слуг, а также родных. Страдала галлюцинациями и истерическими припадками. Однажды велела отворить дверь в соседнюю комнату, где она будто увидела своего тогда уже покойного сына и разговаривала с ним. Из детей этой четы: сын — Илья Ильич, младший брат отца, был горбат и умер в детстве; дочь, Александра Ильинична, тетка Толстого, отличалась мистическим характером, жила в монастыре, как юродивая, и была, по словам самого Льва Николаевича, очень неряшлива. Другая дочь — Пелагея Ильинична также, по-видимому, умственно отсталая, юродивая, мистически настроенная, с тяжелым и неуживчивым характером. В конце концов, она тоже удалилась в монастырь, впала в старческое слабоумие: несмотря на религиозность, не хотела при смерти причащаться. Отец Толстого — Николай Ильич, судя по отзывам самого Льва Толстого, тоже был человек недалекий. В 16 лет он, видимо, болел какой-то нервной болезнью, в целях его здоровья был сведен в незаконный брак с дворовой девушкой. Толстой рисует его, как веселого человека с «сангвиническим» характером. Из всех сыновей его, братьев Льва Николаевича, один, Дмитрий, был определенно нервно или психически болен. В детстве отличался капризностью, позже, взрослый, был замкнут, задумчив, склонен к мистическому и религиозному юродству, имел странные выходки и вкусы. Был неряшлив и грязен, ходил без нательной рубашки, одетый только на голое тело в пальто и в таком виде являлся с визитом к высокопоставленным лицам. Из юродствующего временами становился развратным, вспыльчивым, жестоким и драчливым, дурно обращался с слугой своим, бил его. Страдал смолоду тиком — подергивал головой, как бы освобождаясь от узости галстука. Умер от чахотки. Другой брат Толстого, Сергей, также отличался эксцентричностью: часто месяцами сидел один взаперти. Держал себя оригиналом, выезжал не иначе, как на четверке. Был чрезвычайно горд и к крестьянам относился с презрением. Сам Лев Толстой был подвержен судорожным припадкам, сопровождавшимся полной потерей сознания с последующей амнезией. Перед припадком следовал бред и состояние полной спутанности. Припадки всегда следовали после аффектов, кроме того, Толстой страдал приступами сумеречного состояния, которые часто завершались тяжелыми приступами патологического страха смерти, галлюцинациями — зрительными и слуховыми, часто устрашающего характера. Толстой сам говорит, что генезис его богоискательства не есть результат философской концепции, а результат патологических переживаний. «Я говорю, что это искание Бога было не рассуждение, но чувство, потому что это искательство не из моего хода мыслей — оно вытекало из сердца. Это было чувство страха, сиротливости, одиночества среди всего чужого и надежда на чью то помощь». Не в этом ли объяснение?