Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 52

Ригер покачал головой.

— Все же иногда Чехов заражался общими местами, социал-демократическим вздором и бывал даже откровенно пошл. Вот брат его жены, Ольги Книппер: «Увлекаясь игрой на скрипке и пением, я совершенно не задумывался над политическими событиями, войной с японцами и близостью революции. И когда я выразил надежду на победу русских войск, то отлично помню, как сидевший на диване Антон Павлович, волнуясь, снял пенсне и своим низким голосом веско мне ответил: «Володя, никогда не говорите так, вы, очевидно, не подумали. Ведь наша победа означала бы укрепление самодержавия, укрепление того гнета, в котором мы задыхаемся. Эта победа остановила бы надвигающуюся революцию. Неужели вы этого хотите?» Я был сражен и уехал пристыженный, глубоко задумавшись над этими словами и тем волнением и силой, с которыми они были сказаны Антоном Павловичем». Вот Николай Телешов: «Нередко Чехов говорил о революции, которая неизбежно и скоро будет в России. «Поверьте, через несколько лет, и скоро, у нас не будет самодержавия, вот увидите».

— Можно истолковать подобное по-разному, — задумчиво обронил Верейский, — но лучше вспомнить самого Чехова: «Во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, — рассказывал он, — нет чего-то общего, что связало бы все в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, литературе, даже во всех картинах, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей, богом живого человека. А раз нет этого, значит, нет ничего. При такой бедности достаточно было серьезного недуга, страха смерти, влияния обстоятельств и людей, чтобы все, что я прежде считал своим мировоззрением и в чем видел смысл и радость своей жизни, перевернулось вверх дном и разлетелось в клочья…» В принципе, именно это с ним и случилось.

Но вот ещё одно, не подцензурное мнение Чехова об интеллигенции высказано в письме доктору Орлову: «Пока это ещё студенты и курсистки — это честный, хороший народ, это надежда наша, это будущее России, но стоит только студентам и курсисткам выйти самостоятельно на дорогу, стать взрослыми, как и надежда наша и будущее России обращается в дым, и остаются на фильтре одни доктора-дачевладельцы, несытые чиновники, ворующие инженеры. Вспомните, что Катков, Победоносцев, Вышнеградский — это питомцы университетов, это наши профессора, отнюдь не бурбоны, а светила… Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо её притеснители выходят из её же недр…» Есть и суждение Горького: «Он не любил разговоров на «высокие» темы, — разговоров, которыми русский человек так усердно потешает себя, забывая, что смешно рассуждать о бархатных костюмах в будущем, не имея в настоящем даже приличных штанов».

— И где же он, по-вашему, искренен? — спросил Голембиовский.

— Я бы прибег к любимому чеховскому ответу… — пожал плечами Верейский. — «Не знаю…» Возможно, он менялся в годах. Но, думаю, он был подлинно политически индифферентен.

— Ну ладно, продолжайте.

— Чехов стал смертником, а общение со смертью, как уже сказано, здоровым не бывает. Отныне чеховские герои знают, что люди им помочь не могут. Они идут куда-то, но никого за собой не зовут. Проступает нескрываемое презрение, с которым они относятся к творчеству, мировоззрению, политике. Нет ничего удивительного, что такой герой невыносим для окружающих. Он всюду вносит смерть и разрушение. Больше всего его влечет к свежим, молодым: он надеется с их помощью вернуть жизнь. Напрасно! Начало разрушения всегда оказывается всепобеждающим, Чехов начинает чувствовать нечто вроде удовлетворения, в его потухших глазах зажигается странный огонь, недаром показавшийся Михайловскому недобрым. Его жизнь отравлена смертью — и художник, глядя на жизнь через призму смерти, все видит мертвым и серым.

Сам Чехов быстро понял, однако, до чего договорился в «Иванове». И непонятно, были ли это боязнь общественного мнения или ужас пред сделанными открытиями, но Чехов повернул назад, счёл, что лучше вернуться к… чему? Идеализм во всех видах, явный и тайный, вызывал в Чехове невыносимое отвращение. Бог? Смешно. Не оттого ему так близка материалистическая философия? В ней нет ответа, она уничтожает человека — но ей ничего не нужно, она бездушна и бессловесна. С идеализмом можно бороться презрением, что Чехов и делает, но как бороться с материализмом? Он безразличен к презрению. Максим Ковалевский писал о Чехове в своих воспоминаниях: «Это был ум, чуждый не только мистицизма, но и всякой склонности к метафизике. Его пристрастия были на стороне точных наук, и в творчестве в нем выступала способность точного анализа, непримиримого ни с какой сентиментальностью и ни с какими преувеличениями».

Но Чехов возвращается — мертвый к живым. Этот возврат проступает в «Палате № 6» и в «Дуэли», хоть финал там больше похож на насмешку. Хорошо, что читатели — не слишком проницательные психологи, они боятся двойственности и с присущей им «искренностью» все слова писателя принимают за чистую монету… Последний протест Чехова — «Дядя Ваня». Дядя Ваня тоже не своим голосом вопит на всю сцену: «проворонил жизнь!» Он тоже приговорен. Но какой смысл, какое значение этой напряженной внутренней работы смертников? Чехов, вероятно, снова ответил бы: «Не знаю». Речь его становилась всё тише и медлительнее.

Многие это смутно понимали. Вот Михаил Первухин: «Это был человек исстрадавшийся, упорно боровшийся против беспощадного недуга и, главное, знавший, что борьба эта, собственно говоря, бесполезна. Именно это-то, кажется, и накладывало на него оттенок глубокого трагизма. С каждым годом мрачнее становилась физиономия Чехова, все менее и менее словоохотливым делался он, словно говорение мешало ему думать его вечную думу. Все реже в разговоре проскальзывали нотки светлого и беззлобного юмора, искорки примиренного отношения к жизни…»

Но тверд до конца не был. Бунин писал: «Что думал он о смерти? Много раз старательно-твердо говорил, что бессмертие, жизнь после смерти, в какой бы то ни было форме — сущий вздор: «Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре, докажу вам, что бессмертие — вздор». Но потом несколько раз ещё тверже говорил: «Ни в коем случае не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Бессмертие — факт. Вот погодите, я докажу вам это…»

Последнее время часто мечтал вслух: «Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот…»

— Ужас, что вы наговорили, Алеша, — вмешался Голембиовский, — но мне всегда казалось, уж не помню, где я читал, но чахотка проявилась после провала «Чайки» Я не прав?

— В чем-то правы, — кивнул Верейский, — Леонтьев-Щеглов говорил, «душевное потрясение было слишком сильно, чтобы пройти без последствий… Насколько преувеличенно шумны были похвалы, венчавшие «Иванова», настолько же была груба до неприличия «обида непонимания», отметившая представление «Чайки». Это была боль, и долго потом Чехов не только избегал разговоров об этом представлении, но не выносил даже случайной обмолвки по этому поводу. Злополучное представление состоялось поздней осенью 1896 года, а уже ранней весной следующего года Чехов лежал в московской клинике с явно обнаруженными признаками чахотки…» Ему вторит Владимир Немирович-Данченко: «Потом был неуспех «Чайки» в Петербурге. Словно именно это надломило его жизнь, и отсюда крутой поворот. До сих пор о его болезни, кажется, никогда и не упоминалось, а вот как раз после этого Чехова иначе и не представляешь себе, как человека, которого заметно подтачивает скрытый недуг. Пишет он все меньше, две-три вещи в год; к себе становится все строже. Оставаясь объективным, изощряя свое огромное художественное мастерство, он все больше и чаще позволяет своим персонажам рассуждать о жизни русской интеллигенции, заблудившейся в противоречиях, нежащейся в мечте и безволии. Среди этих рассуждений вы с необыкновенной отчетливостью различаете мысли самого автора, умные, меткие, благородные, выраженные изящно, с огромным вкусом. Популярность его ширится, образ его приобретает через театр новое обаяние. Его имя уступает только Толстому…» Но на самом деле — он же медик и знает это — первые признаки туберкулеза появляются куда раньше. Речь идет просто об обострении, проявлении недуга.