Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 57

Февраль 1918 г., большевики зарвались в своей наглости перед немцами — и немцы поднимают руку, чтобы взять за шиворот эту «сволочь» как следует… Горький пугается и пишет о Ленине и его присных. Перед нами компания авантюристов, проходимцев, предателей родины и революции, бесчинствующих на вакантном троне Романовых…»

Но заключается «похабный мир», Горький переводит «Новую жизнь» в Москву (знал о близком переезде туда «правительства»)… Газета его «в опале», но все-таки внедряется она в великолепный особняк на Знаменке, где на двери надпись: «Реквизировано комиссариатом иностранных дел для редакции газеты «Новая жизнь»…

Осенью 1918 года покушение на Ленина, зверские избиения в Москве буквально кого попало — Горький закатывает акафист Ленину по случаю «чудесного спасения»: ведь никто и пикнуть не смел по поводу этих массовых убийств — значит, «Ильич» крепок… Затем — убийство Урицкого. «Красная газета» пишет: «В прошлую ночь мы убили за Урицкого ровно тысячу душ!» — и Горький выступает на торжественном заседании петербургского «Цика» с «пламенной» речью в честь «рабоче-крестьянской власти», а большевики на две недели развешивают но Петербургу плакаты: «Горький — наш!» и ассигнуют ему миллионы на издание «Пантеона всемирной литературы»… Горький берет в подручные Тихонова и Гржебина, и подлая комедия издания «мировых классиков» в стране, заливаемой кровью, грязью и уже заедаемой пещерным голодом и вшами, дает благие результаты: сотни интеллигентов стоят в очередях, продаваясь на работу в этом «Пантеоне»… Авансы текут рекой… Некоторые смущенно, бормочут: «Только, знаете, как же я буду переводить Гёте — я немецкого языка не знаю…» Но Тихонов успокаивает: «Ничего, ничего, мы дадим подстрочник, берите аванс…» Никакого «Пантеона» и доселе нет… Есть только тот факт, что «интеллигенция работает с советской властью», что «умственная жизнь в стране процветает» и Горький на страже её…

Май 1919 г., советские дела не плохи, в Москве «мировой» съезд третьего интернационала — и Горький на весь мир трубит славу этому Интернационалу и русским коммунистам «честнейшим в мире коммунистам, творящим дивное, планетарное дело!». Но к осени того же года положение «честнейших» так плохо, что Горький заявляет: «Среди них 95 процентов бесчестных грабителей и взяточников!» Летом 1920 года большевики под самой Варшавой — и Горький закатывает настолько бесстыдный акафист «святому» и даже превзошедшему всех святых в мире «Ильичу», что краснеют все ещё не околевшие с голоду советские ломовые лошади. Горький буквально бьется головой о подножие ленинского трона и вопиет: «Я опять, опять пою славу безумству храбрых, из коих безумнейший и храбрейший — Владимир Ильич Ленин!» Он говорит (в петербургских «Известиях»): «было время, когда естественная жалость к народу России заставляла меня считать большевизм почти преступлением… Теперь, когда я вижу, что этот народ умеет гораздо лучше терпеть и страдать, чем сознательно и честно работать, — я снова пою славу священному безумству храбрых!» (Нужды нет, что в мае 1919 г. в первом номере «Интернационала» он писал совсем другое!: «Ещё вчера мир считал русских за полудикарей, а ныне он видит, что они пламенно идут в борьбу за третий Интернационал!») Но Варшава остается цела, «красные львы» в лаптях и босиком дерут без оглядки куда попало — и Горький снова ныряет в люк: возвращается к мирным работам о судьбе русских ученых и огрызается на своего «святого» и даже на Дзержинского: «Нельзя, господа, избивать интеллигенцию — это мозг страны, самое её драгоценное достояние!» А Ленин с Дзержинским только ухмыляются: «Поздно, братец, хватился! Мы этот мозг уже вышибли из сотни тысяч черепов! Мы отравили мир ядом своего существования, гноем наглости, зверства, бесстыдства, воровства, лжи, изуверства до такой степени, что теперь уже давно стали смешными эти басни о ценности мозгов! А за всем тем продолжай свои попечения об ученых — это народ самый безвредный для нас. И нам спокойно, и тебе прибыльно… на всякий случай…» И вот Горький опять в роли «овода» советской «республики» и в роли печальника о «мозге страны». И уже многие поговаривают о том, что за это ему надо «все простить»… Дело дошло до того, что в зарубежных русских газетах появился открытый призыв г. Ферсмана, петербургского академика, на этот предмет. О, постыдные, проклятые, окаянные дни!»

Ригер поддакнул.

— В посмертном дневнике Леонида Андреева есть такое место: «Вот ещё Горький… Нужно составить целый обвинительный акт, чтобы доказать всю преступность Горького и степень его участия в разрушении и гибели России… Но кто за это возьмётся? Не знают, забывают, пропускают… Но неужели Горький так и уйдет не наказанным, не узнанным, «уважаемым»? Если это случится (а возможно, что случится) и Горький сух вылезет из воды — можно будет плюнуть в харю жизни!»

— А как вам кажется, коллеги, зачем он вернулся в СССР? — в вопросе Голембиовского было лишь любопытство.

Верейский с Ригером переглянулись, и слово взял Верейский.

— Сам Алексей Максимович говорил о большевиках с раздражением или с иронией: либо «наши умники», либо «наши олухи». Чтение советских газет портило ему кровь. Однако когда в Сорренто приехал лечиться московский писатель Андрей Соболь, Алексей Максимович при нём считал нужным носить официальную советскую маску: о советских делах отзывался восторженно, с классическими слезами на глазах говорил о советских писателях, ученых, изобретателях, давая понять, что только теперь «эти замечательные ребята» получили возможность развернуть непочатый запас творческих сил. Стоило Соболю уйти — маска снималась. Соответственную личину надевал при Горьком и Соболь: ложь порождала ложь. Но компания по возвращению шла долго. Вот свидетельство Ходасевича: «В феврале 1925 года приехала Екатерина Павловна Пешкова. Сразу бросился в глаза новый тон: покровительственный, снисходительный. Высказывалась лаконически и безапелляционно. С неожиданным восторгом она то и дело принималась говорить о предначертаниях советской власти, стараясь показать, что в Кремле от нее нет тайн. Словом, держалась самою настоящей кремлевской дамой. С первого же дня её пребывания начались в кабинете Алексея Максимовича какие-то долгие беседы. Порою на них приглашался Максим. Скажу о сыне Горького. Было ему в ту пору лет тридцать, он был лысоват, женат уже года четыре, но по развитию трудно было дать ему больше тринадцати. По-настоящему увлекали его лишь теннис, мотоциклетка, коллекция марок, чтение уголовных романов, а в особенности цирк и синематограф, в котором старался он не пропустить ни одного бандитского фильма. Иногда в сердцах Алексей Максимович звал его ослом, иногда же, напротив, с улыбкой умиления смотрел на его паясничанье. В общем, он очень его любил.

Далее произошел у нас с Максимом следующий диалог, за полную словесную точность которого я, разумеется, не ручаюсь, но которого ход, содержание и смысл мне совершенно памятны.

Максим. Вот какая история: мать меня зовет в Россию, а Алексей не пускает (он всегда звал отца по имени).

Я. А что вы будете там делать?

Максим. Мать говорит, что Феликс Эдмундович мне предлагает место.

Я.(не смея ещё догадаться). Где? Какое место?

Максим. У себя, конечно, в Чека.

Многого я мог ожидать, но не этого! Я, однако, сумел сдержаться и продолжал разговор, не ахнув.

Я. В Чека? Да что ж, у него своих людей мало?

Максим. Он меня знает, я у него работал. Ещё в восемнадцатом году, в девятнадцатом, — когда был инструктором Всевобуча. Тогда в Чека людей не хватало. Посылали нас: меня, Левку Малиновского. Интересно, знаете ли, до чёртиков. Ночью, бывало, нагрянем — здрасьте, пожалуйста! Вот мы раз выловили эсеров. Мне тогда Феликс Эдмундович подарил коллекцию марок — у какого-то буржуя её забрали при обыске. А теперь мать говорит, что он обещает мне автомобиль в полное распоряжение. Вот тогда покатаюсь! — и по привычке всё изображать в лицах и карикатурно, Максим поджимает коленки, откидывает корпус назад, кладёт руки на воображаемый руль и бежит рысцой. Потом его левая рука выбрасывается вбок — Максим делает вираж, бежит мне навстречу, прямо на меня и, изо всех сил нажимая правой рукой незримую грушу, трубит: «Ту! Ту! Ту!».