Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 54
Владислав Ходасевич уверяет, что главная причина игры заключалась «в особенном, очень важном обстоятельстве — в том крайне запутанном отношении к правде и лжи, которое обозначилось очень рано и оказало решительное влияние, как на его творчество, так и на всю его жизнь…» Да, верно. В лучшей его пьесе «На дне» всё перекошено — правда и ложь. Главный герой — странник Лука, «старец лукавый». Он является, чтобы обольстить обитателей «дна» утешительной ложью о существующем где-то царстве добра. При нём легче не только жить, но и умирать. После его таинственного исчезновения жизнь опять становится злой и страшной. Но Лука, с его верою в просветление общества через просветление личности, многим мог показаться вредным. Горький это предвидел и противопоставил Луке шулера Сатина, который провозглашает, что «ложь — религия рабов и хозяев. Правда — бог свободного человека», но когда другие ругают Луку, Сатин кричит: «Молчать! Старик — не шарлатан… Я понимаю старика… да! Он врал… но — это из жалости к вам, чёрт вас возьми! Есть много людей, которые лгут из жалости к ближнему… Есть ложь утешительная, ложь примиряющая». Знаменитая фраза: «Человек — это великолепно! Это звучит гордо!» — также вложена в уста шулера, сиречь, обманщика. Но автор про себя знал, что это ложь. Ничего гордого в человеке он не видел, а вот создание мечты, обмана, Горький считал истинным признаком гениальности, и обожал Беранже:
Господа! Если к правде святой
Мир дорогу найти не сумеет,
Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой!
Горькому довелось жить в эпоху, когда «сон золотой» заключался в мечте о социальной революции, в которой виделась панацея от всех человеческих страданий. Он поддерживал эту мечту, стал её глашатаем — не потому, что так уж глубоко верил в революцию, а потому, что верил в спасительность мечты. Сквозь русское освободительное движение, а потом сквозь революцию он прошел лукавым странником Лукою. От раннего, написанного в 1893 году рассказа о возвышенном чиже, «который лгал», и о дятле, низменном «любителе истины», вся его писанина, как и вся жизнь, проникнуты сентиментальной любовью ко всем видам лжи и упорной, последовательной нелюбовью к правде. «Я искреннейше и неколебимо ненавижу правду», — в кои-то веки честно писал он Е. Д. Кусковой в 1929 году.
Ходасевич замечает: «Отношение ко лжи и лжецам было у него, можно сказать, заботливое, бережное. Он почему-то любил поджигателей, корсиканских бандитов, фальшивомонетчиков, авантюристов, мошенников и воров всякого рода и калибра. Некоторые окружали его всю жизнь. Их проделки он сносил с терпеливостью, которая граничила с поощрением. Мелкими жуликами и попрошайками он имел свойство обрастать при каждом своем появлении на улице. В их ремесле ему нравилось сплетение правды и лжи, как в ремесле фокусников. В особенности ценил он при этом наглость — должно быть, видел в ней отсвет бунтарства и озорства. «Никогда я не замечал, говорил Ходасевич, чтобы он кого-нибудь вывел на чистую воду или чтобы обличил ложь — даже самую наглую или беспомощную. Нередко случалось ему и самому говорить неправду. Он это делал с удивительной беззаботностью, точно уверен был, что и его никто не сможет или не захочет уличить во лжи».
— Чует сердце, — вздохнул Голембиовский, — сейчас покажется дьявол.
— И не ошибётесь, Борис Вениаминович, — порадовал его Ригер. — К «подрумяниванию фактов» Горький подлинно относился с сердечным сочувствием. «Румянил» их и сам. Его близкая к лубочной биография Горького-самородка, Горького-буревестника, Горького-страдальца — результат его лукавой фантазии. Горький её придумал, а потом усвоил раз навсегда и в значительной степени стал её рабом. Он считал своим долгом стоять перед человечеством, перед «массами» в том образе, которого от него эти массы требовали в обмен на свою любовь. Часто, слишком часто приходилось ему ощущать самого себя некоей массовой иллюзией. «Великое множество раз, говорил Ходасевич, совершая какой-нибудь поступок, который был ему не по душе или шёл вразрез с его совестью, или наоборот — воздерживаясь от того, что ему хотелось сделать или что совесть ему подсказывала, — он говорил с тоской, с гримасой, с досадливым пожиманием плеч: «Нельзя, биографию испортишь». Или: «Что поделаешь, надо, а то биографию испортишь».
Ригер с подлинно дьявольским выражением на физиономии усмехнулся.
— И тут появляется искуситель. Современник Горького, эмигрант И.Д. Сургучев описывает любопытный разговор с Алексеем Максимовичем. «А вы знаете? — сказал мне Горький, — я ведь учился иконописи. Но не пошло: веры не было. А это самое главное в этом деле. Большая комната. Сидят человек двадцать богомазов и пишут иконы. А я вступил, как растиратель красок, ну и присматривался, конечно. Пишут Бога, Божию Матерь и Николу. Хозяин — мрачный, платит поденно и следит, чтоб не раскуривали. Скука, а песен петь нельзя. Попробовали божественное: «Кресту Твоему» — не идет. Я был мальчишка бедовый. Подойдешь к одному-другому и шепнешь: «Нарисуй ему рожки!» Так меня и прозвали: «дьяволёнок». Хозяину это не нравилось, вынул он из кармана сорок копеек и сказал: «Собери своё барахлишко и к вечеру очисть атмосферу». И вот вечером, когда я пришёл к товарищам попрощаться, один из них вынул из стола две маленьких иконки и сказал: «Вот для тебя специально написал, выбирай». На одной был написан Алексей, Божий человек, а на другой — дьявол румяный и с рожками. «Вот выбирай, что по душе». Я выбрал дьявола, из озорства. «Ну, вот я так и мыслил», — ответил богомаз, — «что ты возлюбишь дьявола. Ты из дьявольской материи создан. И мамаша твоя не иначе, как путешествует на Лысую Гору». «Как же, как же, — ответил я, смеясь, — я и сам ездил с ней не один раз». «Ну, вот и молись своему образу: он тебя вывезет», но, прибавил богомаз, «жди дурного конца». Что-то в душе у меня екнуло, но нельзя же поддаваться панике! Что-то было в этом от «Пана Твардовского», которым я зачитывался: и интересно, и жутковато.
— А где же теперь эта вещица? — спросил я.
— У меня, — ответил Горький, — я никогда не мог с ней расстаться. Даже в Петропавловской крепости он вместе со мной был. Все вещи отобрали, а его оставили. Приходите завтра ко мне в кабинет, я вам его покажу.
Я пришел в полдень, Горький работал с утра, лицо у него было утомлённое, глаза помутневшие, «выдоенные». Он знал, что я пришёл смотреть дьявола и показывал мне его, видимо, не с легким сердцем. Дьявол был запрятан между книгами, но Горький четко знал его место и достал дощечку моментально, И он, и я, — мы оба, неизвестно почему, испытывали какое-то непонятное волнение. Наконец, дьявол — в моих руках и я вижу, что человек, писавший его, был человеком талантливым. Что-то было в нём от чёрта из «Ночи под Рождество», но было что-то и другое и это «что-то» трудно себе сразу уяснить. Словно в нём была ртуть и при повороте света он, казалось, то шевелился, то улыбался, то прищуривал глаз. Он с какою-то жадностью, через мои глаза, впитывался в мой мозг, завладевал в мозгу каким-то местом, чтобы никогда из него не уйти. Российский дьявол этот желал вселиться в меня, и я чувствовал, что тут без святой воды не обойтись и что нужно в первую же свободную минуту сбегать в собор, хотя бы и католический.
— Нравится? — спросил Горький, неустанно следивший за моими впечатлениями.
— Чрезвычайно, — ответил я.
— Вот тебе и Россиюшка-матушка, обдери мою коровушку. Хотите, подарю?
И тут я почувствовал, что меня словно кипятком обдало.
— Что вы, что вы, Алексей Максимович? — залепетал я, — лишать вас такой вещи?… — Я чувствовал, что в моем голосе звучат те же ноты, что у гоголевского бурсака, когда он в «Вие» не хотел оскоромиться. — Ни за что, ни за что, — лепетал я, — да потом, признаться сказать, я его и побаиваюсь…
Горький, казалось, добрался до моих сокровенных мыслей, засмеялся и сказал:
— Да, он страшноватый, Чёрт Иванович.