Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 56

Но об одном Горький не лгал: говоря, что именно он добывал деньги для революции. Это правда. Горький не только добывал деньги на стороне, но и сам вкладывал большие средства в подготовку той революции, с устроителями которой он впоследствии долгие годы не мог примириться. 2 мая 1918 года в газете «Новая жизнь» Горький писал: «…За время с 1901-го по 17-й год через мои руки прошли сотни тысяч рублей на дело Российской социал-демократической партии. Из них мой личный взнос исчисляется десятками тысяч рублей, а всё остальное черпалось из карманов «буржуазии»…» Это подтверждает и Кускова. В получении денег для Горького огромную роль играл его литературный агент — Александр Парвус, известный теперь своими связями не только с революционным движением, но и с немецкой разведкой. Парвус получил для Горького деньги от идущей с большим успехом по всему миру пьесы Горького «На дне». Из суммы горьковских гонораров за пьесу лично Парвусу досталось 20 %, 75 % оставшейся суммы пошли на нужды партии, а на остальные деньги Парвус вместе с Розой Люксембург прокатился по итальянским курортам. Кстати, вот вам типичный пример плодотворного русско-немецко-еврейского сотрудничества! Не хуже нашего…

Коллеги расхохотались. Голембиовский покачал головой и призвал их к порядку.

— Ну, не может же быть, чтобы он ничего не любил всерьёз…

Ригер пожал плечами.

— Ну, не знаю. Русские писатели в большинстве были его личными врагами: Достоевского он ненавидел, Гоголя презирал, как человека больного, над Тургеневым смеялся. Горький, надо сказать, вообще ненавидел — утробно и всерьёз, интеллигенцию, но как всегда, лгал. В письмах к Илье Репину и Льву Толстому пел гимны во славу Человека: «Я не знаю ничего лучше, сложнее, интереснее человека…» «Глубоко верю, что лучше человека ничего нет на земле…» И в это же самое время писал жене, кстати, агенту НКВД: «Лучше б мне не видать всю эту сволочь, всех этих жалких, маленьких людей…» — это о тех, кто в Петербурге поднимал бокалы в его честь.

Верейский согласился.

— Это так, но сам он от ненавистной ему интеллигенции перенял как раз её умственность, он — дурной и мелкий интеллигент, который ушёл от невежества и не пришел к истинному знанию. «Очень было распространено убеждение, что он пишет совершенно безграмотно и что его рукописи кто-то поправляет. Но писал он совершенно правильно, и вообще с необыкновенной литературной опытностью, с которой и начал писать. А сколько он читал, вечный полуинтеллигент, начетчик!», изумлялся Бунин. «На своем веку он прочел колоссальное количество книг и запомнил все, что в них было написано. Память у него была изумительная. Иногда по какому-нибудь вопросу он начинал сыпать цитатами и статистическими данными. На вопрос, откуда он это знает, вскидывал плечами и удивлялся: «Да как же не знать, помилуйте? Об этом была статья в «Вестнике Европы» за 1887 год, в октябрьской книжке» Это Ходасевич.

Из его биографии видно, что он никогда не одолел мертвящей книжности: это оказалось не под силу его ограниченному дарованию. Сначала у многих возникла иллюзия, что он — талантливая натура, но вскоре обнаружилось, что у него мало таланта и ещё меньше натуры. Его «талант» разменивается на бесчисленные плоские афоризмы и притчи, которые сыплются решительно изо всех уст его героев, тягучей канителью навязчивых назиданий переходят со страницы на страницу и этим вызывают чувство досады. Он как откровение вещает канцелярские банальности: «При условии отсутствия внешних впечатлений и одухотворяющих жизнь интересов муж и жена — даже и тогда, когда это люди высокой культуры духа, — роковым образом должны опротиветь друг другу», или — «если бы нас не одолевали гнусные черви мелких будничных зол, мы легко раздавили бы страшных змей наших крупных несчастий»! И дело не в том, насколько умны и оригинальны его замечания, — гибельно то, что его герои вообще только изрекают, даже в тюрьме у него заключенные перестукиваются сентенциями: «кто освободил свой ум из темницы предрассудков, для того тюрьма не существует, ибо вот мы заставляем говорить камни — и камни говорят за нас». Даже образность его поучений совершенно невыносима, и пошлость достигает своего апогея, когда мы читаем, например, выражение «трупы грез» или слышим от героя фразы: «я дам вам жаркое из фантазии под соусом из чистейшей истины»… Совестно за Горького, когда читаешь: «Я знаю, что люди становятся все мягче душой в наши высококультурные дни и даже когда берут за глотку своего ближнего с явной целью удушить его, так стараются сделать это с возможной любезностью и с соблюдением всех приличий, уместных в данном случае. Опыт собственной моей глотки заставляет меня отметить этот прогресс нравов, и я с приятным чувством уверенности подтверждаю, что все развивается и совершенствуется на этом свете. В частности, этот замечательный процесс веско подтверждается ежегодным ростом тюрем, кабаков и домов терпимости…» Его сатира и дешевое обличение вообще строятся рукою неумелой, своей цели не достигают и над пошлостью не возвышаются. У него нет ни художественной объективности, ни высокого спокойствия, ни лиризма.

Его герои беспрерывно умничают, слова в простоте не скажут, это носители сентенций и тенденций, сосуды рассудочности, они не производят впечатления реальных людей. Они рассуждают о том, как надо жить, даже самые бесшабашные, забубённые головы, на разные лады повторяют одно: «Жизнь у меня без всякого оправдания». Они не дышат, а теоретизируют и решают мировые вопросы.

Это разъедающее резонерство, умственное крохоборство, стремление пронизать жизнь необразованной и некритической мыслью, — свойство Горького. Он очень однообразен. Внутренней разницы между людьми, стоящими на разных ступеньках социальной лестницы, у него нет. Жители подвалов и притонов, купечество, скучные мещане, дачники-интеллигенты — все одинаковы: то же искание, та же тоска по совести, та же прирожденная неспособность к самозабвенной жизни. Он бессовестно придумывает даже самого себя. Его напыщенные песни буревестника, и его позднейшее смирение, кроткий Лука, — всему одинаково чужда органичность. Приверженность к вымыслу заставляет его измышлять даже то, что он видел, в самую правду вдыхать ложь.

Везде — лишние разговоры и умствования, тина той скуки, которая так непобедимо обволакивает многие из его сочинений. Она давала себя знать всегда, и если публика могла сочувствовать Горькому в его походе против мещанства, то это не освобождало её от гнетущей скуки при чтении его «Мещан». Скуку надо живописать интересно, — автор этого не сделал. А всякая жизнь, если разъять её на мелочи, вынуть из нее душу, мещанство…

— Ну, а политика? Тут тоже жулил? Он же иногда бесстрашно высказывался.

Верейский покачал головой.

— В записных книжках Бунина-эмигранта есть любопытные сопоставления. «Начало февраля 1917 года. Оппозиция все смелеет, носятся слухи об уступках правительства кадетам — Горький затевает с кадетами газету (у меня сохранилось его предложение поддержать её). Апрель того же года — Горький во главе «Новой жизни», и даже большевики смеются, — помню фразу одного: «Какой, с Божьей помощью, оборот!» — но, конечно таким популярным соратником не пренебрегают. Ленин все наглее орет свои призывы к свержению Временного правительства, к гражданской войне, к избиению офицеров, буржуазии и т. д., — Горький, видя, что делишки Ленина крепнут, кричит в своей газете: «Не сметь трогать Ленина!» — но тут же, рядом печатает свои «несвоевременные мысли», где поругивает Ленина (на всякий случай)…

Конец 1917 г. — большевики одерживают полную победу (настолько неожиданно-блестящую для них самих, что «болван» Луначарский бегает с разинутым ртом, всюду изливает свое удивление) — и «Новая жизнь» делается уже почти официальным органом большевиков (с оттенком «оппозиции Его Величеству»). Горький пишет в ней буквально так: «пора добить эту все ещё шипящую гадину — Милюковых и прочих врагов народа, кадетов и кадетствующих господ!» — и результаты сказываются через два-три дня: «народ» зверски убивает двух своих заклятых «врагов» — Кокошкина и Шингарева…