Ворон и ветвь - Арнаутова Дана "Твиллайт". Страница 72

– Воплощенное недоразумение, – усмехаюсь я, проходя самым краешком допустимой дерзости, и получаю в ответ тень улыбки.

– А в чужих?

В кустах что-то шевелится, и пару мгновений спустя белка взлетает по стволу ясеня: рыжий сполох на серебристо-сером. Я не позволяю себе проводить ее взглядом, продолжая смотреть на кусты, как учили: мало ли от чего отвлекает мое внимание появление зверька.

– Смотря в чьих, – пожимаю плечами. – Все глядят по-разному.

– И поэтому ты больше никогда не скажешь рядом слова «мы» и «люди», – говорит дед. – Понимаешь почему?

Я думаю, прежде чем ответить. Наедине с ним думать разрешено столько, сколько понадобится, и за одно это я люблю такие прогулки почти больше всего на свете.

– Чтобы… не напоминать, – говорю наконец. – Не будить ни у кого мысль, почему я не считаю себя человеком.

– Верно, – и снова в бесстрастном голосе сквозит одобрение. – Ты скажешь о том, что ты не человек, но каждый услышит свое. Никто не должен даже вспоминать людей, думая о тебе.

– Невозможно, – говорю я уверенно и почти с нужной степенью бесстрастности. – В каждом кэрне, куда ты берешь меня гостем, обязательно находится кто-то, желающий узнать, как это – быть полукровкой.

– Действительно? – А вот теперь это усмешка, хотя чеканный профиль на фоне янтарного неба, темнеющего сизой дымкой, неподвижен, словно на древней камее. – И что же ты делаешь?

Я пожимаю плечами. Еще раз оглядываю кусты вдоль тропы: после прогулки дед спросит о чем угодно: от пролетевшей мимо стрекозы до качнувшейся ветки. Неохотно размыкаю губы:

– По-разному. Смотря что лежит на чаше весов с обеих сторон.

– Никто не знает, кто придумал шахматы, – мягко и равнодушно звучит в тягучем янтаре вечера, и я чувствую себя беспомощно барахтающейся мошкой, что вот-вот влипнет окончательно. – Но люди приписывают их нам, а мы, что весьма забавно, людям.

Мы. Он сказал «мы», и мое сердце пару раз стучит быстрее и сильнее, прежде чем вернуться к прежнему ритму.

– Я должен спросить, почему это забавно?

– Да, – улыбается он. – Но не стоит. Слишком предсказуемо спрашивать о том, на что тебе так явно намекают.

Прежде чем снова заговорить, я долго думаю, потом уточняю:

– А люди тоже считают, что это забавно – приписывать изобретение шахмат нам?

– Нет.

– Тогда самое забавное, что мы с ними так редко играем между собой.

Он молча кивает, и я вижу еще одну улыбку. Определенно, вечер более чем странный.

– Ты Боярышник, – скупо звучит в окончательно застывшем сером янтаре сумерек, и на краткий миг я чувствую себя счастливым, но отзываюсь почти сразу, едва выдержав учтивую паузу:

– Благодарю, старейший. Хотя не могу не задуматься, зачем ты сказал это.

– Значит, все верно. Едем домой, дитя моего сына.

А вот это истинная редкость. Это – лишь когда он действительно доволен. Я все чаще не могу отделаться от мысли, что и его редкое скупое одобрение – лишь средство, чтобы вернее натаскивать меня, как охотничьего пса или сокола. Привада, как лакомство или ласка. Я смотрю на остальных и вижу, что их доля дедовской любви куда больше, мне же достаются крохи, да и те теряются в бесконечном жестком обучении. Учил ли он так еще кого-нибудь? В родном кэрне никто даже на миг не позволяет мне почувствовать себя оскорбленным или обиженным памятью о нечистой крови, но иногда я думаю, что хотел бы быть таким же, как все: беззаботным, обласканным опекой старейшего, не думающим ни о чем, кроме служения Дому, как велит его глава. Я же вечно на виду, и спрос куда строже, чем будь на моем – видят боги, нежеланном мною – месте наследника чистокровный сидхе.

– Да, старейший, – склоняю я голову со всем возможным почтением, проглатывая так и просящуюся на язык дерзость, что, по слухам, его сын, мой драгоценный батюшка, сам был той еще помесью бешеного волка с гадюкой, так что откуда бы во мне взяться травяной лягушке или свиристелю?

Сколько же лет прошло с того разговора? Я старею куда медленнее людей, но сидхе, с которыми играл в детстве, все еще юны и будут такими изрядную долю вечности, если не погибнут или не умрут от болезни. Дивный народ – совершенное и любимое создание богов, осиротевшее после их ухода. Но сидхе не бессмертны, что бы ни думали об этом люди, и они тоже стареют, как стареет могучее дерево: так незаметно и долго, что глаз не видит этого, пока конец не становится совсем близок.

Но вообще-то я думаю совсем не о том, о чем следовало бы, глядя на шахматную доску с незаконченной партией. Чужой партией…

– Я не ждал вас здесь, – сухо звучит от окна.

Архиепископ стоит, повернувшись ко мне спиной, и воздух маленького уютного кабинета дрожит от едва сдерживаемого гнева в его голосе. Я провожу кончиками пальцев по теплой кожаной обложке лежащего на столе фолианта и молчу. Молчу, пока прелат не оборачивается одним резким движением, и лишь тогда говорю в красивое надменное лицо с расширенными глазами и нервно раздувающимися ноздрями:

– Вы вообще меня не ждали. Это простительно, учитывая, что письмо было написано лишь третьего дня. Но не сказал бы, что учтиво.

– Учтиво?

Он возмущенно втягивает воздух, выпрямившись и откинув назад голову, так что облегающая сутана из тонкой синей шерсти натягивается на груди, – и вдруг хмыкает, овладев собой.

– Прошу прощения.

Тон ядовит, но вежлив, даже слишком, и я улыбаюсь в ответ, кивая на стол с шахматной доской:

– Я тоже. Надеюсь, не слишком помешал. Вы играли светлыми?

– Да, – холодно бросает архиепископ. – Это имеет значение?

– Просто любопытно, – пожимаю я плечами, присаживаясь на ручку массивного кресла. – Светлым не слишком повезло.

Домициан невольно переводит взгляд на доску, затем недоуменно смотрит на меня. Конечно, у светлых остался стремительный и почти неуловимый принц-наследник, а у темных лишь рыцарь с одним бароном, но темных латников гораздо больше, и неужели он не видит, что через два хода светлый король окажется под ударом? Так что если второй игрок не совершенно глуп, через пять-шесть ходов игра закончится полным разгромом светлого воинства.

– Оставьте, – снова пожимаю плечами. – Вы хотели меня видеть? Зачем же?

– Вы… – Архиепископ быстрым, едва уловимым движением облизывает губы. – Вы не сказали, что хотите в качестве награды.

– Я не сказал, – кротко соглашаюсь, разглядывая небольшой кабинет рядом с архиепископской спальней во дворце герцога Альбана.

Здесь пахнет горячим свечным воском, чернилами и вином, настоянным на апельсиновых корках. И совсем не пахнет ладаном, которым изрядно пропитались покои самого Домициана.

– Вот! А я желаю это знать. Не люблю ходить в должниках.

Он откидывается на спинку кресла, пытаясь поймать мой взгляд, продавить своим, возвращая утраченное равновесие.

– Одобряю, но ничем не могу помочь.

Кажется, сегодня я вдоволь разомну плечи, пожимая ими снова и снова. Поясняю, начиная злиться на светлейшего болвана, снова выдернувшего меня в Стамасс ради подобной глупости, если только это настоящая цель его письма:

– Откуда мне знать, какую услугу я захочу от вас получить? Да и вы, господин епископ, как вижу, не торопитесь надеть Щит.

Прежде чем ответить, он выстукивает кончиками пальцев по столу незамысловатый ритм. На мгновение настораживаюсь, но не похоже, чтоб это было сигналом. Просто скрытая тревога рвется наружу.

– Я надену его… вскоре, – роняет он наконец, снова облизывая губы. – Что ж, вам виднее, господин… лекарь…

Я жду, рассматривая черные деревянные и белые костяные фигурки на инкрустированной перламутром доске. Рыцари на вздыбленных конях умеют наносить неожиданный удар. Епископ в тиаре и инквизитор в плаще с капюшоном ходят далеко и быстро, никогда не вставая на тропу другого, ибо роль их в церкви и государстве различна. Бароны в тяжелом вооружении неповоротливы, но мощны, верны королю и готовы прикрыть его от любой опасности, а латники… Что ж, дело латников – умирать за короля, надеясь, что игрок сможет использовать их гибель с выгодой.