Серебряный город мечты (СИ) - Рауэр Регина. Страница 51

Смотрю уже не на маму, а в пустоту.

И сфокусировать взгляд получается только тогда, когда я вижу серое лицо гестапо в юбке. Слышу за минуту до этого перестук её вечных высоченных ходуль, который всегда и везде выделяется, узнается невольно. Она же, убирая с лица всклоченные волосы дерганным жестом, не доходит до меня пару шагов, словно натыкается на неведомую стену, останавливается.

Дышит тяжело, будто марафон пробежала.

— Она улетела, — я информирую, сообщаю, хотя, быть может, гестапо в юбке и не расслышит, аэропорт всё-таки место шумное, но не важно. — Ма…

Я не могу.

Я не могу больше выговорить, назвать маму мамой. Губы сводит будто судорогой, они немеют, и на выдохе, когда и дышать почему-то больно, у меня получается совсем другое:

— Анна улетела.

И… мужчины не плачут, да.

Даже если хочется.

Даже если внутри что-то рвется.

Даже если у гестапо в юбке какие-то больные сочувствующие глаза, которые этим самым сочувствием впервые не бесят. И хорошо, что она хотя бы молчит, не лезет со своими вечными не к месту и не к делу ободрениями, утешениями и прочей хренью.

Она просто молчит.

Стоит.

Смотрит.

Идет за мной, когда из аэропорта я все ж выхожу, решаю, что направо… куда-то. Двигаться все ж легче, чем стоять. И по обочине трассы в сторону города гестапо в юбке шурует следом, бросает свою машину, не отстает от меня.

Не заговаривает.

И мы доходим до пруда, почти до города, когда, пересекая две сплошные, разворачивается и останавливается, перегораживая дорогу, машина.

Отца.

И я все ж останавливаюсь, не вырываюсь, когда выпрыгнувший отец, не обращающий внимания на истерично-матерные вопли других машин, ко мне быстро идет, смотрит почти минуту тоже больными глазами, а потом прижимает к себе, держит до боли, которая почувствовать себя живым дает.

Помогает задышат.

— Дим… — он шепчет, смотрит поверх моей головы на остановившуюся, я чувствую, за моей спиной… Ингу, повторяет моё имя.

Почти не слышно повторяет.

Как-то горько…

… горько от дыма, что легкие совсем забил.

И считать затушенные папиросы я не стану, сердце на пару с легкими таких цифр не выдержат. И надо вернуться к записям, все ж начать читать, ибо до рассвета ещё время есть, а спать я точно не лягу.

Я дождусь утра и позвоню домой.

Попрошу прощения.

— Ты чего, совсем не ложился? — Север, не к ночи помянутая, возникает на пороге.

Скрипит тихо дверью.

И глаза она трёт сонно, хлопает ресницами, машет рукой перед сморщенным носом, потому что да, дышать в ванной теперь невозможно и удивительно, что пожарная сигнализация до сих пор не сработала и что соседи не прибежали.

— Не спится, — я цежу недовольно.

Наблюдаю, как вместо того, чтобы уйти обратно спать, Север заходит, усаживается рядом, вытягивает ноги, кои даже в свободных спортивных штанах неимоверно длинными кажутся.

Шла бы она спать, а.

— Мне тоже, — она зевает.

Не просыпается, видимо, до конца, потому что голову свою мне на плечо кладет, устраивается удобней.

И… отпускает.

Отступает память в свои тёмные закрома, блекнут воспоминания, и эфемерный запах слишком сладких духов Анны истончается, не выдерживает конкуренции с Севером.

Её запах куда лучше.

И ещё куда реальней, ближе.

— Голова прошла? — я спрашиваю, потому что спросить надо.

И потому что сидеть вот так, в тишине и близко, нельзя.

Абсолютно точно нельзя.

— Угу.

— Север…

— М-м-м? — она тянет.

Чешется носом о моё плечо, и за руку меня обхватывает, располагается, судя по всему, спать дальше и здесь.

И лучше, наверное, промолчать, не задавать следующий вопрос, ведь давно уже не важно.

Или важно?

Раз я всё ж спрашиваю:

— А Анна летом звонила?

Пусть не приезжала, не ночевала, как они в больнице, но хотя бы… звонила?

— Звонила, приехать не могла, но очень переживала, — Север, открывая позеленевшие глаза и поднимая голову, отвечает после ёмкой внушительной паузы недовольно, демонстрирует тонну презрения и голосом, и взглядом.

Тянется, перегибаясь через меня, за папиросой и зажигалкой, которой под моим взглядом умудряется щелкнуть тоже презрительно, затягивается независимо, чтобы тут же закашляться и скривиться.

И произносит она обиженно:

— Гадость какая…

— Редкая, поэтому ты не куришь, — я соглашаюсь, отбираю у неё папиросу, говорю назидательно, чтобы самому же затянуться, — вредно.

— Оно и видно, — Север фыркает.

Глядит.

Глазами ведьмы, от которой внутри всё сжимается и переворачивается. Шумит в голове, грохочет сердце. И я готов биться об заклад, что вот такими глазами в Средневековье и привораживали, пропадали в них навсегда, сгорали, сжигая, сами. Не имели возможности дотронуться до ведьмы, до Север, которую дёрнуть бы на себя.

Поцеловать.

Раздеть.

И надо что-то делать, пока не глупости в такой ставшей тесной ванной начали делаться, поэтому я напоминаю, выдаю себя севшим голосом:

— Ты записи хотела посмотреть.

— Да.

Север моргает.

Пропадает наваждение, от которого я почти задохнулся и до неё дотянулся, сошел с ума, потому что это Север и с ней только так.

Так, как нельзя.

— Сказки слушать будешь? — она спрашивает тихо.

И про сказки таким голосом не спрашивают. Надо отказаться и уйти, пусть читает сама и одна, но… эта длинная ночь уже неправильная.

А ещё уютная.

Всё ж только так и правильная, когда вместе и на полу ванной, когда сидеть и говорить, когда курить и смотреть на Север, что без улыбок серьёзная, сонная и настоящая.

— Буду.

— Хорошо, — она кивает.

Достает едва заметно дрожащими пальцами первые страницы, пристраивает голову мне на колени, и папиросе, которой можно занять руку и не запустить её в волосы Север, я молча радуюсь.

Вслушиваюсь в негромкий голос.

В сказки, что совсем не сказки.

Глава 24

Лето 1564.

Гора Кутна, Чешское королевство.

Записи Альжбеты из рода Рудгардов

Июль 28-го числа

Звон траурных колоколов, пусть и минуло уже как три дня с кончины Его Величества Фердинанда, всё ещё звучит отголоском в моей голове, он соперничает со скрипом и лязганьем цепей кареты, что день за днём неумолимо приближает меня к милому и так давно покинутому дому. Мне сложно представить из стершихся за эти пять лет воспоминаний и писем, посланных дорогой матушкой, каким стал Лайош. Всё так же ли он ловит птиц да взбирается на развесистый дуб за конюшнями? Взывает ли и поныне к небесам пан Вацлав, наш старый учитель риторики и латыни, о несносном мальчишке, что оказался ещё более дурным, чем его сестра? А матушка… сколько ещё морщин испещрило её лицо? Какими завидными невестами выросли дочери моей молочной матери Инеш? Мне помнится, как мы играли когда-то вместе и ловили ящериц у лесного ручья. Так невероятно, так невозможно было бы поверить тогда, что минует каких-то пара лет и меня отошлют в Вену, что Максимилиан выкажет своё расположение к одной из фрейлин Ее Высочества, что город, кажущийся надеждой на лучшее многим, мне придется покидать под покровом глухой и тёмной ночи, почти бежать, слушая, как бьют набат и где-то продолжают на разные голоса выкрикивать: «Король умер, да здравствует король!». Какой ужасной издевкой звучали эти выкрики! Как холодело и холодеет поныне сердце от мысли, что больше нет Его Величества Фердинанда, который так великодушен и доброжелателен был ко мне при наших встречах. Катаржина, помогая накануне освободиться от дорожного платья, шепнула, что погребальная церемония пройдет в Праге, в Соборе Святого Вита, где и найдет свое последнее пристанище Его Величество. Requiem æternam dona ei, Domine. Et lux perpetua luceat ei. Requiescat in pace…[1]