Ворон на снегу - Зябрев Анатолий. Страница 29
Было бы неверно говорить о какой-либо усталости Афанасия в эти месяцы. Было впечатление, что он летел куда-то, поглощенный этим чувством полета, сменялось утро вечером, точнее, день ночью, а ночь сменялась днем, он как бы и не примечал этих переходов, мозг оставался одинаково горячо возбужденным. В правом боку, там, в привычном месте, иногда что-то сдавливало, жгло (впрочем, не что-то, а конкретно — он знал что), но до того ли теперь, когда такие дела, такая жизнь, такая надежда! Мозг воспалялся упоением.
Да, все верно, хозяйство страны разрушено, но ведь это начало! И нельзя осуждать тех, кто переусердствовал, бросая булыжины во вчерашний проклятый царский, буржуйский мир, хотя, может быть, уж и с опозданием бросал, когда бросать, может быть, уже и совсем не следовало бы. Нет, нельзя осуждать. Понимать людей надо, задавленных нуждой, прозябающих в пролетарских каморках, не умеющих сообразить, в какой стороне отдушина, то ли там, то ли не там.
Ну, эти самые кирпичные заводы, кожевенные, пимокатные и прочие... Да ведь все отладим, переладим. Заново построим. Да еще такие ли! На Петроград будем равняться, на самуё Европу! Всякие там Швейцарии да Франции к нам в хвост встанут, дайте только срок.
Один из путиловцев, присланных в Новониколаевск для технологической помощи, говорил на рабочем собрании: «Братцы, заводы поставить для нас с вами — не задача, догнать Европу — тоже не задача, потому как у нас освобожденный энтузиазм, чего нет у капиталистического рабочего класса. Задача — научиться жить при социализме и подготовить своих детей к вступлению в коммунизм».
Очень правильно говорил он, этот молодой человек (путиловец был совсем молодой, лицо — яблочко круглое, с румянцем, а ресницы соломенные): «Освобожденному рабочему классу всякие заводы поставить под силу, не ходить на поклон к технарям американским да голландским...»
Собрание ревело неистово в знак одобрения таких слов. Еще бы! Вот тебе и молодой. Молодой, да ранний.
В комнате у Афанасия над столом на стене прикноплена выписка из газеты «Правда» — главная установка текущего политического момента: «Обеспечить повсеместную диктатуру городского и сельского пролетариата и беднейшего крестьянства в виде мощной Всероссийской советской власти».
Заметив эту выписку на стене, тот путиловец очень обрадовался, почти по-детски: «Во, во, как раз! Таким построим наше государство. Марксистская теория».
Афанасий достал из стола брошюрку, нашел то место, где была напечатана другая, не менее четкая и не менее жесткая, а может, и более жесткая (да, да, может, и более), установка: «Наша прямая задача: водворение социализма, при котором не будет ни деления на классы, ни государственной власти».
Явная неувязка между установками. Это-то как раз и смущало Афанасия. Строить государственную власть, чтобы потом ее самим же и разрушить?
Оказалось, путиловец при всей своей молодости знает корень данного вопроса.
«Все верно, — отвечал он. — Сначала построим. А потом и разрушим сами же. В интересах справедливой жизни».
«И через сколько времени это наступит, такая необходимость-то, чтобы снова ломать?» — спросил присутствовавший при разговоре технорук Стрижелов.
Путиловец поднял соломенные ресницы к свету лампы, подумал и, посчитав в уме, отвечал: «Пожалуй, лет семь-восемь, не меньше. Ну, если с натяжкой, то десять».
Афанасий тоже подумал, согласился. Да, пожалуй, никак не меньше. Лет семь-восемь. Стрижелов еще посидел, покряхтел и вышел из комнаты. Видно было: он чего-то не разделял. Ну, он же чистый технарь, политика ему как зайцу пятая нога.
Афанасий все чаще вспоминал покойного отца. Вот так получается. При жизни пренебрегал стариком, а теперь впору к нему за советами. Да, старик, избираемый много лет сельским старостой, ничего не хотевший принимать ни в новой городской промышленной жизни вообще, ни в жизни пролетариев в частности, как выявилось, нужен был сейчас, ох как нужен. Смущался Афанасий. Представлял он, а вернее, не мог никак представить степени стариковского раздражения от того вопроса, что касается диктатуры беднейшего крестьянства.
«Да это же черт знает что! — зашумел бы отец в крайнем гневе. — Кощунствуете! Чтобы крестьянин, хозяин на земле, пошел в работники, в прислужки к ленивому, у которого на земле, в загоне шиш да кукиш из бурьяна растут!»
«Диктатура — это еще не равнозначно тому, чтобы в работниках быть, — отвечал Афанасий отцу. — Диктатура — это значит...»
Говоря откровенно, Афанасий и сам тут много недопонимал, ой недопонимал. Не только что беднейшего крестьянства, а и пролетариата диктатуру не совсем понимал.
Диктатура значит что? Диктат. Диктат значит что? Нажим. Нажим значит: дави. Ударяй. Молот и наковальня. Так, ясно. Кого давить? Кого молотом? Ну, тоже ясно, недобитых буржуев, кровососов эксплуататоров. А кого еще? Дальше-то и неясно. Кого-то ведь и еще! В ленинской установке недоговаривается.
И потом опять же такая штука: в пролетариях-то на одного совестливого пять, а то и десять ловкачей, хитрецов или же вовсе пропойц и прохиндеев. Как с ними быть-то? Они тоже стучат себя в грудь — пролетарии! Диктатуру им подавай. Над кем? Над деклассированными элементами и еще... Да, над кем же еще? Еще, пожалуй, над тем совестливым мастеровым. По принципу большинства. Кого больше, на той стороне и сила. На той стороне и диктат. Опять же молот получается...
Вот ведь куда думы заводят! Вот в какой тупик.
Но — большая политика не всякому, знать, дается, встряхивал головой Афанасий.
Отец, слабы мы с тобой умишком в таком деле. Нам с тобой мыслишки какие попроще, пониже, пожиже... Афанасий пробовал на этом успокоиться, однако воспаленный мозг все тревожно гудел. Что? Построить справедливое государство, наладить власть, а потом самим же все это разломать для высшего порядка? Для высшей честности, для самых лучших отношений между людьми? Кто же, когда и в каких странах, в какие века это делал? Никто.
А мы, значит, на это наметились. Мы взяли как раз эту линию в качестве главной установки человеческого порядка на земле.
Прежде было в истории, от истока человеческой разумной жизни до нынешних дней — всегда: налаживали власть и диктатуру одни, а ломали ее уж другие, те, над кем эта самая диктатура была. А мы: сами — это, сами же — и то... Мы — молот, мы же и отбросим этот тяжелый инструмент за ненадобностью.
А ведь, пожалуй, разумно. Какая же может быть еще большая разумность, отец?! Какое еще большее благородство и благомыслие?! Обстановка требовала — пользовались, обстановка переменилась — не стали пользоваться, отбросили.
Только вот по малым шестеренкам, винтикам не сходится, по ним ударишь молотом-диктатом, что уж потом соберешь? И тем не менее каждый рабочий должен думать: моя пролетарская диктатура... И опять же каждый мужик: моя мужицкая диктатура. С деревней у Афанасия было наибольшее несовпадение. В морозные долгие ночи, расшуровав печку смолевыми дровами, завезенными красногвардейцами из Заельцовского леса, Афанасий погружался в сибирскую крестьянскую статистику. Так, так. «Столыпинский поворот в России», «Столыпинское землеустройство». Что это такое для Сибири? Это, оказывается, вот что...
Куча, куча неизвестных ранее Афанасию цифр. Прежде, еще на каторге, он пробовал заинтересоваться личностью Столыпина Петра Аркадьевича, его реформами, но тогда неоткуда было взять эту статистику, вот эти цифры. Он знал только то, что доходило с листовками. Эти листовки периода 1907 года, сохранив, он и теперь время от времени перебирает в столе. «Свист нагаек, бряцание солдатских ружей не умолкают, все еще одна за другой воздвигаются виселицы, и, кажется, нет и не видно конца рекам крови, смерти, ужаса. Мрачное отчаяние ярким пламенем вспыхивает в измученных сердцах, толкая на верный путь борьбы с оружием в руках» — так кричат листовки.
Знал Афанасий, что в те же столыпинские годы было «разогнано около полутысячи (сведения из тех же листовок, приходивших на каторгу из Томска и Иркутска) профессиональных союзов рабочих, закрыто сто газет, по политическим мотивам было приговорено к смертной казни пять тысяч человек и, кроме того, тридцать тысяч умерло в тюрьмах от пыток и голода. И четыре пятых из этого страшного числа были рабочие и крестьяне».