Ворон на снегу - Зябрев Анатолий. Страница 42

— Эк какой прыткий! Эк! — в потехе реготали верховые, глядя на старика, сбросившего тулуп для легкости бега.

— Так ведь и в солдаты годится, ай! — подсказал кто-то шутки ради. — Не хуже какого молодого генералу Пепеляеву сослужит.

И тут Алешку толкнули в его же сани, с хохотом перетянули поперек вожжами на мешках. Потом солдат, сидевший рядом, из жалости развязал его, сказав:

— Сиди, старик, не дергайся на глазах у офицеров. Шутки с тобой шутить не будут. Выкинут, и останешься один в тайге на прокорм зверью. Сиди уж... куда везут, туда уж и везут.

— Лошадь отдайте! Хлеб отдайте! — шумел Алешка. Но поняв, что ничего ему уж не вернут эти бездушные сволочи, утих. От затылка по позвонкам, по лопаткам к пояснице скатывалась, сползала шершавая льдина, это был страх за детей, за жену, за все, что с ним теперь будет, безлошадным, в который раз обобранным. Из души утекали остатки воли, а из обмякшего тела — остатки тепла.

Не знал он, какие испытания ждут его вон за тем своротом, за тем вон лесом, не ведал, что за люди вокруг, однако понимание, такое же холодное и прозрачное, как кусок льда, вызревало в нем: да, да, назад ему уже не вернуться, а если и вернется, то не Алешкой Зыбриным, а кем-то другим, смятым, до скулежа потоптанным, как изнасилованная девка.

Алешкина надежда состояла в том, чтобы изловчиться и уйти домой вместе с лошадью. Никак, никак не мог он вернуться в свой крестьянский двор без лошади.

Проехали сворот на Колывань, развиднелось. Когда проезжали, Алешка даже дернулся к вожже, чтобы потянуть влево. Но солдат предостерег: сиди, иначе ухлопают офицеры. В Колывани, конечно, уже давно никого не осталось из родни, только могилки отца да матери.

День, ночь и еще день отряд был в пути. Офицеры для острастки и поддержания в себе бодрого духа стреляли во взлетающих придорожных птиц.

Как на киргизском стойбище от овец и верблюдов, так в Юрге на железном многопутье оказалось тесно от паровозов, вагонов, подвод.

Паровозы отчего-то лежали на боку — на рельсах и под насыпью, в снегу. Через проломы в вагонах вываливались кули с мукой, разные ящики, банки. Объяснили, что это ночные действия красных партизан. А поезда продолжали прибывать, и сделалось от выдохов протяжно гудящих паровозов в воздухе туманно, а на деревьях льдисто.

Служить стал Алешка ездовым при хозроте. У генерала ли Пепеляева или еще у кого — он не ведал. Генералы к нему, надо сказать, в конюшню не входили. Да и конюшня была только в первую неделю, пока в Юрге хозрота дислоцировалась, — холодный, наполовину сожженный, обугленный пристанционный пакгауз. В остальное же время, ввиду меняющихся дислокаций, ездовые устраивали себе и лошадям укрытия из жердяных щитов и снега где-нибудь в глубокой лесной балке...

К весне, ударившей по лесам звонким светом, судьба-судьбинушка привела, притолкала Алешку опять же в тот (в тот же!) острожный поселок, в те угольные копи, окруженные гиблыми болотинами-зыбунами, откуда он когда-то, давно-давно, лет триста иль пятьсот назад, бежал... Бежал да так вот и... не убежал.

Нет, то было не триста лет, а совсем, совсем недавно.

Вон и те кривые, усыхающие на болотине три соснушки с обдерганными вершинками — на весну они никак не отзывались.

Вон и главная над всеми листвяжина при всходе на бугор, кора у нее черная, в наплывах, в шишках и бороздах, как бы сохой вспаханная. И кедрухи крутоглавые не переменились. Все тот же темный пучок большого орлиного гнезда...

Бежал, значит, да вот... не убежал. Судьба завернула, сделав этакий гибельный крюк.

И мосток тот же, из оструганного кругляка. Над мостком пригнутая густопалая ель с чешуйчатыми свечами-наростками. И вон приклоненная береза, ветки рыжие, обвислые, ствол пупырчатый. Только гриб-чагу на березе кто-то обломал, прежде гриб, висевший меж сучьями, напоминал исчерна-медный таз, теперь же, обломанный, походил на сгусток усохшей грязи.

Угодно было судьбе вернуть Алешку сюда. Угодно, значит. На этот раз в роли вовсе обратной. То есть не каторжником, а стражником.

Был Алешка по извозчичьему делу — на посылках у унтера Хвылева, как и он, в годах, имевшего «Георгия» еще с японской. Хвылев — крестьянин из деревни Холонцы, что на юге от Новониколаевска, а беда его была в том, что воспротивился он, буйная голова, отдать Советам свою, им самим поставленную на речной запруде, меленку (так он говорил: «меленка»), выбежал на комитетчиков с вилами и кого-то даже пырнул, не насмерть. Был упрятан в тюрьму, с расчетом, конечно, на распыл, но пришли взбунтовавшиеся чехи, и Хвылев прямиком из тюрьмы угодил под мобилизацию. В деревню к бабе не поспел заскочить, на хозяйство глянуть.

— Вот ведь неладность какая. Оказия, — огорчался он, вспоминая тот день. — Домой не смог... На станцию сразу и погнали. А домой ох как надо было! Хозяйство бы подправить после разора. Баба-то одна с девками — чего она? А сам бы... если бы хоть на недельку... Сам бы кое-что сделал. Огляделся бы, чего урезать, чего прирезать. Со стариками бы поговорил, наказал бы чего.

Алешка с болью говорил свое:

— Баба чё... Баба так, одна-то... Да брюхата к тому же еслив, тогда и совсем толку...

— Нет, у меня не брюхата. Хватит и того, что есть. Куда их, девок-то? Сыновья малыми померли. Старуха, странница, нищая, сказала, что у бабы моей внутрях какой-то ступец. Сынам, значит, рождаться с метками, а по меткам этим она, смерть, и находит малых-то. А у тя чего?.. С этими... с Советами. Тоже?.. Отняли они что аль как? — допытывался Хвылев, не выпуская из мокрых губ самокрутку.

— Да-а... всякое было, — тянул Алешка, не расположенный на такие беседы. — Когда так, а когда и эдак. Всяко...

— Так, так, — по-своему понял Хвылев. — С головой жить бы всем надо, с головой. А скажи... Землицы-то пахотной дома много оставил? Нынче засеять, убрать там будет кому без тебя?

— Да баба, говорю, с брюхом. Ну, парень там еще...

— А машина какая есть?

— Ну, лобогрейка, — признался Алешка.

— Ну, это, выходит, уже хозяйство. Лобогрейка-то кормить может. Когда с головой-то. Да-а... Одолеем, думаешь? Лобогрейка твоя не достанется комитетчикам? Этим, которые на чужое, на готовенькое, только бы разжевать да проглотить им... Одолеем?

— Дак, оно... всяко... — отворачивался Алешка.

— Осторожничаешь? Ну-ну. Только вот я тебе что скажу, как мужику. Уж больно к нам по нашей беде льнут эти всякие разные. Ох, льнут. А ить чего-то целят от нас взять, коль льнут. Приглядывайся. Нам бы из огня да в полымя не угодить. — Хвылев расплющенными бурыми пальцами со сбитыми ногтями отрывал торопливо газетный лоскуток, всыпал в него щепоть рубленого самосада, скручивал новую папиросу, потом, отлепив от губ коротенький затухающий окурок, поджигал от него, затягиваясь глубокой затяжкой.

Странный был этот Хвылев. Он мог бы курить французские сигареты с золотым ободком посередке, лежавшие в жестких коробочках у него на складских полках и назначенные для старших офицерских чинов. Мог бы леденцы мятные австрийские сосать, забавляться. Да вот... брезглив. Натура не принимала ничего чужестранного. В минуты тоски говорил, сминая в кулаке свой подбородок:

— Худше скотов они, эти иностранцы. Одним телом живут, без духа. От них и вонькость другая, не наша. В штабе их вон сколь. Лопочут... Звук есть, а понятие... Понятие черт знает!

Хвылев и у Алешки отобрал его английскую, машинного сукна шинель, русский бушлат выдал, а сам не надевал мягонько-тонкое американское белье, лежавшее на складе, носил холщовые исподники, добытые у местного жителя.

— Комитетчики, советчики... себе гребут. А эти опять же, говорю, лопочут. Эти — липнут. Какая у них думка? То-то. Как с ними, когда они без души, телом одним белый свет коптят? Худше скотов потому что... Так уж они пущены в мир для маеты. Оттого и липнут, что душу чужую ищут. Тело потерять можно, а душу-то как? Вот и пораздумай. Чего урезать, чего прирезать. С какой стороны оберегаться больше, от комитетчиков да от советчиков али от этих... — пораздумай. А мне вить, Зыбрин, велено с тобой заниматься строевым шагом... Ать-два, ать-два... Проверим вот, верткий ли ты у меня в строевом шаге. Как? Проверим-ка давай. Пошли вон на ровное место, туда, за канаву... Ать-два, ать-два. Урезать, прирезать.