Ворон на снегу - Зябрев Анатолий. Страница 41
Улька будто тыкву под хламидой упрятала, отчего юбка спереди задралась, оголив тонкие, перевитые нагрузшими жилами ноги, обутые в головастые, раздавленные пегие опорки из войлока.
— Раздул себе харю краснее перца! Не шибко-то. Хлебушко наш вымести... Пугаешь! А ребятишечьи рты кормить разя ты будешь? Сечь он мово мужика станет! Да я тебе! Он герой царев, японцу, самураю пакостному, руку за царя отдал, на маету мне!.. И ты его сечь? Не зыркай, не зыркай! Не пужливая. Видали его! Горло на мово инвалида драть будет! На героя! Хлебушко инвалидово выгребать, выметать!..
Старостиха накатывалась на вдруг озадачившегося есаула, накатывалась, растопырив сухие, птичьи свои пальцы, будто вилами целила, а есаул отодвигал назад физиономию и на всякий случай отгораживался локтем.
— Иль, может, ты меня в женки к себе возьмешь с моей оравой? Забирай хлеб. Забирай! Пошли в анбар, выметем из сусека все, что инвалид-то одной-то рукой намолотил, нацепал. Выметем, и меня в женки забирай с оравой-то. Чего харю воротишь? Ишь, перцем набряк! Не гожусь, что ли, тебе в женки?..
— Изосим, да убери ты ее! — есаул отсовывался за самовар, все держа перед собой поднятый локоть. — Убери!
— Чего убери? Кого убери? — лезла с проворностью баба в промежуток между столом и оконным простенком, где сидел гость. — Меня-то? Из моей же избы? Да я вот тебе!.. Усищи пораздергаю. Ишь, выхрюмкался! Харя гуще перца!.. В женки я ему не гожусь. Пошли к попу, он нас повенчат с тобой.
— Изосим! — шумел есаул, задрав и выставив теперь уж оба локтя, набухая щеками свекольно, то есть уже не красно, а фиолетово. — Да ведь... э-э... ведьма она у тебя. Убери!
— Кто ведьма?! Кто, хрюмканый ты черт, ведьма?! Это я-то ведьма? Ораву кормлю с инвалидом и — это!.. Вот я тебе, харя нахрюмканная!..
Изосим напуганно тянул бабу назад, к двери, жгутом изворачивался, ловчее ухватывал ее, но с одной-то рукой совладать разве просто.
А на Алешку от сдерживаемого хохота, подступившего под самый кадык, напала икота. И он, чтобы как-то перемочь икоту, напряг лицо и так стоял со скошенной челюстью у стены. Это заметил есаул.
— Чего хмыкчешь? — вгляделся он, когда все же удалось вытолкнуть бойкую бабу и дверь защелкнуть за ней на крючок. — Ты вот похмыкчешь у меня. Хлеб чтоб вез на этой же неделе. Сегодня молоти, завтра молоти... Ступай. Иначе... бунт! И, уясни себе, как пособника Советам — р-растреляю!.. Ступай!
Обоз с хлебом был снаряжен под надсмотром казаков посереди недели.
В обозе Алешка ехал головным. Не оттого, что лошадь у него крепче и могла торить заметанную пургой дорогу, нет, просто есаулу, едущему сзади обоза, так захотелось: ты, говорит, Зыбрин, валяй-ка головным.
Выехал обоз перед полуднем с таким расчетом, чтобы к ночи добраться до заимки белоруса Мушинского, заночевать, подкормить там лошадей и ехать с рассветом дальше.
За Алешкой держался Куреночков, обозначавшийся в пурге смутным пятном, за Куреночковым — мордвин Анохов, за мордвином, кажется, Лукоедов со своим возом... И так далее.
Низовой ветер, наметавший снежные гребни поперек дороги, к сумеркам обернулся бураном. Засвистели голые примороженные макушки осинника. Снег меж полозьями набивался по самые оголовки.
В одном открытом месте дорога пошла под уклон, не было на ней снежных переметов, Алешка понукнул коня и проехал открытое место хорошей рысцой, увеличив тем самым разрыв между собой и подводой Куреночкова. Ему бы сразу остановиться и подождать на подъеме, но он не остановился. Не мог подозревать, что эта его торопливость и приведет его как раз к новым (в который-то раз!) драматическим испытаниям. То ли судьба такая уж, то ли опять же нелепый случай, идущий от характера.
По времени, по всем расчетам, уже должна была быть заимка. Уж не проглядел ли?
Проехав еще версты три, Алешка остановил лошадь, ослабил подпругу, потоптался вокруг саней и сел на мешки, стал ждать: вот-вот объявится подвода Куреночкова. Вслушался, отогнув ухо шапки. Странно, никаких голосов, окромя метельного постанывания в настылых осинниках. Прочистив рукавицей лошадиные ноздри от склизких ледышек, Алешка понукнул и поехал дальше.
И вдруг у самых саней залаяли собаки, с обеих сторон зачернели дворы. Вот тебе и раз!
Была это, конечно, не заимка Мушинского, а целая деревня. Догадался Алешка, что при развилке он угодил не на тот проселок и выехал аж на Челгуны. Во-она куда! Вывернул этакий крюк. От Челгунов ближе до Новониколаевска, чем до Колывани.
Когда-то Челгуны были выселками. в Кривощекове жил бобыль по прозвищу Челгун, промышлял он воровством и разбоем, но так как промысел он свой совершал не в своей деревне, а в других, в дальних, в Кожихе, в Гонотопах, в Верхотулке, в Марюшихе, то уличенным не был, а худая воровская слава ложилась на всех кривощековских мужиков. И как-то в одну ночь из Верхотулки прискакали мужики артелью искать жеребца своего. Нашли они его, стоявшего на привязи, в кривощековской поскотине. Мужики с топорами, с вилами явились к кривощековскому старосте.
— Объявляй, кто у тебя вор! Указывай, руку отрубать станем.
Не объявил староста, не указал, не принял такого греха на душу.
— Тогда вы все тут воры и воропряты. Красного петуха под ваши дворы пустим, — пообещали верхотулковцы.
И наверное, исполнили бы угрозу, пустили бы в глухую ночь огонь под крыши, если бы кривощековцы не решились сами избавиться от Челгуна. Знали о его пакостях. Усадили они его в телегу — а был он тщедушен и плаксив, — побросали рядом с ним весь его скарб и вывезли в лесную нежиль, тут и срубили ему избушку из красного леса, и дабы не прогневить бога — душа все же! — каждый оделил его мерой жита.
Челгун, живя без людей, сделался набожным, икону у попа в Колывани выпросил с изображением святого Мануила, полагая, что Мануил, останавливающий солнце, может и в чем другом помочь, когда захочет. С началом проводки через Обь железного пути Челгун ушел в пролетарии и там, в людском муравейнике, где-то сгинул. А к его кинутой пустой избенке стали пристраиваться жадные до свободной земли переселенцы из белорусов, хохлов, а потом и чуваши.
Избушку Челгуна переладили в часовенку, а рядом соорудили съезжий двор, обнесли тыном. К часовенке как раз и вывела теперь судьба Алешку. Распрягши лошадь, он подвесил к ее морде заледенелую торбу с овсом, а сам, сбив у порога с пимов и с тулупа снег, вошел, нагнувшись под притолокой, в помещение. Зажег спичку, поднес к лампаде, висевшей перед образом на цепочке.
Запах сажи и прелого дерева ударил в нос. Лысоватый Мануил глядел из своего угла на гостя вопросительно, дымный отросточек фитилька, шатаясь, окуривал, морщил копченый лик святого. Ветер за стеной продолжал биться. Намерение у Алешки было — подождать рассвета. Дорога от Челгунов на Колывань все больше по буграм и, значит, не переметена, по ней будет ехать легче, удастся нагнать свой обоз под Колыванью, обоз-то вместе с надзирающим есаулом наверняка ушел прямой дорогой через заимку Мушинского.
Тут же, на скамейке, расположился отдыхать. Через дрему услышал скрип саней и фырканье множества лошадей.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Ать-два, ать-два!
Как щепка половодьем, был Алешка подхвачен и в неведомые разливы понесен проходившим через Челгуны офицерским мобилизационным отрядом, собиравшим по деревням молодых мужиков для полка формировавшейся в Юрге пепеляевской армии, а заодно и реквизировавшим по дворам хлеб, скот и фураж.
Алешка, бедная, несчастная и глупая голова; подобно щепке будет крутить, метать его половодьем, и никто не угадает, куда, на какую твердь выкинет стихия.
Впрочем, его бы наверняка не тронули, оставили бы в часовенке, при лампадном духе, — досыпай, мол, старик, или валяй себе куда хочешь, куда знаешь, — не выбеги он и не ввяжись в драку за свой воз. Погнался он за санями и своей лошадью.