Ворон на снегу - Зябрев Анатолий. Страница 55

– Собирайся, сынок, – просит мама. – Товарищ милиционер говорит, что сбегаешь, побеседуют там с тобой, прибежишь, и ещё поспишь.

– Да… побеседуют, – подтверждает милиционер. – Там быстро. Долго не держат.

– А я тем временем… – успокаивала мама, подавая ботинки на деревянной подошве, на днях выданные в цехе. – А я тем временем горошницу сварю. Давеча в магазине горохом отоваривали.

Я вспомнил, что три дня назад я утащил из заводской столовой алюминиевую миску под рубахой, миска потребовалась, чтобы кормить щенка, живущего при цехе. Неужели дознались?

Милиционер встал, давая понять, что время, отведённое ему на ожидание, а у меня на сборы, вышло. На ремне у него была кобура вовсе не пустая, не как у безобидного Шныря в цехе. Он пропустил меня вперёд, в тёмные настывшие сенцы, забитые разным бытовым хламом. Мелькнула мысль: вот спрятаться бы за бочку.

Во дворе с бельевой верёвки, протянутой от сеней к дощатому туалету, вспорхнула тощая голодная сорока, осыпав на землю сизые хлопья куржака. Воздух над улицей тоже был сизым и тяжёлым, как бы рваным.

Жуткая тоска подкатила к сердцу. Что-то говорило, что я домой долго, долго не вернусь. Судьба даёт о себе знать вперёд.

Мне хотелось, чтобы кто-то из уличных пацанов увидел меня идущим в сопровождении мента. Но морозная улица была пуста, из конца в конец никого, если не считать женщины с коромыслом у водокачки. Впрочем, за водокачкой, у оврага, были ещё какие-то фигуры, но они были далеко и разглядеть меня никак не могли.

На переходе через железнодорожную линию путь оказался перегорожен товарным поездом, двигающимся на небольшой скорости. Вот ухватиться за поручень вагона, вспрыгнуть на подножку и – привет, привет, дядя мильтон.

Однако простучала последняя платформа, гружёная брёвнами, я перешагнул через рельсы и скатился на другую сторону насыпи на своих деревяшках. Мент, задержавшийся на рельсах, был вынужден прокричать мне вслед: «Потише, потише, малец!»

Прокуратура находилась сразу за пустырём, в бараке. Мент провёл меня по длинному прелому тёмному коридору, набитому народом, втолкнул в одну из дверей. За столом сидела женщина в пальто, наброшенном на плечи, голова её была маленькой, почти кукольной, волосы гладко прилизаны. Она коротко, без всякого интереса, глянула в мою сторону, выслушала милиционера и стала копаться в папках. Выделила тоненькую папочку, развязала тесёмки, извлекла листок.

 – Добровольное признание и раскаяние учтём, будешь запираться – засудим, – сказала она не строго, даже мягко.

Выждав паузу и поизучав реакцию на моём лице, спросила с тем же безразличием:

– С кем водишь компанию?

Я не мог ничего сказать. Потому что дружил я больше со своим старшим братом Васей, он работал в том же цехе, что и я, но месяц назад его зачислили в артиллерийский полк и увезли на Сталинградский фронт. На товарном вагоне, в котором его увозили, было написано суриком: «Отстоим Сталинград! Смерть врагу!».

– Один удумался или с кем? – спросила женщина.

Речь шла, оказывается, не о миске, которую я стащил в столовой, о миске, слава Богу, не узнали. Речь шла о хлебной карточке, которую брат Вася, уходя на фронт, не сдал табельщице, оставил мне.

– А ты почему не передал табельщице, а пошёл в магазин и получил неположенный тебе хлеб? Почему?

– Ись захотел сильно, – честно сказал я.

До меня как-то не доходило понимание степени моей вины: ну, получил хлеб вместо отсутствующего Васи, отбывшего на фронт, ну съел… Чего же тут такого?

– Сталин призывает сберегать каждую хлебную крошку, а ты…

Упоминание Сталина меня окатило холодом.

Женщина принялась быстро-быстро что-то писать, задавая при этом вопросы, не поднимая глаз от бумаги: где родился, кто отец, кто мать, где учился, – потом велела подписаться.

Я подписался, не читая протокола, женщина аккуратно завязала папочку, и, улыбнувшись мне совсем уж дружески, довольная, что так быстро управилась, пригласила милиционера, стоявшего в тамбуре:

– Проводите молодого человека…

Женщина в этот момент показалась мне даже симпатичной и по-родственному доброй.

– А я и сам добегу, не надо, – обрадовался я, думая о том, что мама успела уже сварить горошницу, какую я очень люблю, если она с луком да с хлопковым маслом (в ту пору – зима 1942 года – кроме хлопкового

никакого масла на карточки не давали).

– Нет, сам не добежишь, – женщина ещё улыбнулась, а милиционер разом посуровел, высвободил из брезентовой кобуры пистолет, сказал:

– Мне чтобы без баловства. Шаг влево, шаг вправо – считается побегом, буду стрелять на поражение.

– А куда вы меня? – задрожав в ознобе, спросил я.

– Чего заработал… туда и доставим, – отвечал милиционер, хрипло и болезненно закашлял.

Доставлен я был на окраину города, где на голой возвышенности стояло мрачное здание, пугавшее горожан.

Мрачность зданию придавали чёрные коробки, навешанные по этажам на ряды окон. Никаких окон, одни коробки вместо окон.

Здание казалось слепым.

За холмом опускалось стылое солнце, с него тягуче стекала на снег загустевшая кровь.

Тюремный комплекс, занимавший всю лобовую часть холма, был отделён от крайней городской улицы, состоящей из мелких частных дворов, широким пустырём и полосой некрупного берёзового леса. В этих березняках летом я пас тёткину (тётя Матрёна мамина родная сестра) корову, за что получал бутылку молока. Тётя Матрёна наливала молоко в тёмную посуду, чтобы не скисло от солнца, и давала мне с собой на пастьбу.

Мент всю дорогу молчал, держась сзади на положенном расстоянии. Лишь на самом подходе к тюрьме, он, должно, убедившись, что я теперь уже не кинусь на него и не попытаюсь убежать, он поравнялся со мной и шёл рядом, при этом убрал пистолет в кобуру.

В камере я думал о маме. Ни о чём другом думать я был не в силах.

Я только два раза в жизни видел её плачущей: когда арестовали отца и когда старшего моего брата Васю увозили на войну. В первом случае мама бежала до конца деревни за санями, на которых увозили связанного отца. Во втором случае мама никуда не бежала, она опустилась на колени, скрестив молитвенно на груди руки, и так стояла, бледная, охваченная трагическими предчувствиями. Поезд, увозивший Васю, удалился, вагоны пропали за станционными постройками, а мама всё стояла, слёзы стекали по её землистым щекам.

У мамы надорвано сердце. Теперь я боялся представить, как она переживает.

Камера была большая, квадратная. Вдоль правой стены, от самой двери до окна, дощатые нары в три яруса, до потолка. Полуголые люди размещались настолько плотно, что коридорному надзирателю пришлось вталкивать меня силой, и потом также, с усилием, закрывал он дверь.

Когда меня вталкивали, я не устоял и свалился на сидящих у порога, за что, понятно, тут же получил с разных сторон пинки и кулачные тычки.

Смрадный запах прелой плоти вызывал тошноту.

Кое-как угнездившись, я сидел на кукорьках. Только так, на кукорьках, хватило мне места.

Ко мне, перешагивая через головы сидящих и лежащих, подошёл тощий пацан с язвительным синим лицом, обмотанный по голому телу обрывками грязной простыни.

– Куревом располагаешь?

– Не курю.

– За что взяли?

– Не знаю, – соврал я.

 – Что-то стырил?

– Я ничего не стыривал, – отвечал я.

Тип расхохотался, обращаясь к кому-то на нарах.

– Глядите, он ничего такого? Глядите! Не стыривал! А пиджачок-то сними. Мне пригодится. И рубашечку тоже. Не жмись, – говорил пацан тоном, не допускающим возражения. Он ухватил меня со спины, подтолкнул, и пиджак сам собой съехал с моих плеч.

Мама мне сшила этот пиджак, перелицевав что-то из отцовской одежды.

Я ударил обидчика снизу. Парень охнул, как бы хотел рыгнуть, согнулся, и так сидел скорченный. Я не ожидал, что удар мой будет столь удачным.

Обитатели верхних нар завизжали:

– Кряху завалили! Кряху!

Они сигали с высоты, норовя налету угодить ногами в мою голову.