Ворон на снегу - Зябрев Анатолий. Страница 56

Очнулся я в том полутёмном углу, где стояли две широкие деревянные лохани.

Едва я выбрался из-за лоханей, услышал громкий разговор Кряхи:

– Сейчас этого козла добьём или дадим немного пожить? В параше утопим или так задушим?

– А может, сначала его кипяточком? – подсказал кто-то. – Обварить, чтобы потом общипывать лучше было. Как курицу. Эй, у печки там! Подайте кто кружку с кипяточком.

– Точно. Давай обварим. Гы-гы!

– Не трогали бы вы парня, – вмешался дядька с круглым носом. – Как бы худо вам не было. Забавляетесь не по-человечески.

– Ты, старый козёл, молчи. И с тобой, если надо, сыграем шутку. Жить, что ли, надоело? Сиди и сопи в ноздрю.

– А я вам, ребята, сказываю, не трогали бы, – тем же ровным голосом говорил дядька, сидевший на полу.

Тем временем скрипнул ключ в замке, дверь камеры раскрылась. За порогом стояли два пожилых рослых надзирателя.

– Тут у вас всё в порядке? – они с расстояния оглядывали внутренность камеры.

– В порядке, в порядке! – прокричали угодливо голоса с нар.

Дверь тяжело, с железным скрежетом, захлопнулась. Надзиратели, должно, продолжали следить в дверной глазок. Там, в глазке, светилась бусинка оранжевого света.

– Ты ночью-то, сынок, не спи, – шепнул мне дядька, когда надзиратели ушли. – Как бы… Такое дело. Как бы не случилось чего. В прошлый раз также один парнишка был. Непокорный был. Не покорился. Так ночью-то по горлу бритвой… Тебя как звать-то?

– Анатолием.

– Толя, значит. А меня Степаном зови. У меня племянник Толя. Ты, вижу, не шибко боек, но себя ценишь. Этому задире врезал… Они тут, паршивцы, гурьбой берут. Ты, Толя, сдвигайся сюда вот, к стенке, здесь не так парашей воняет. И безопаснее. Через меня перешагивать будут эти стервецы, я услышу. Как-то и заступлюсь. Настороже будем, вместе. Не дадимся вместе-то.

У меня сердце ослабло и слёзы на глаза навернулись от такого участия чужого человека. Я не хотел показывать своего состояния, но дядька распознал. Он неодобрительно насупил брови, надвинул их на самую переносицу, сказав:

– Испытать в жизни всякое надо. Лишь крылья чтобы не опущены были.

Дядька передвигал под своим задом пустую мешковину, пробовал одну ногу вытянуть, однако не смог вытянуть, так как нога упёрлась в бедро сидящего соседа, сосед обиженно заворчал. Повертевшись, дядя Степан подтянул колено к своему подбородку, так ему стало сидеть и дремать удобнее.

Надзиратели кого-то выкликали с порога, кого-то уводили, кого-то вталкивали в камеру взамен. Я подсчитал: вселяли больше, чем выводили, оттого кислороду на всех не хватало, дыхание затруднялось.

Потом скудный свет, исходящий от крошечной лампочки под потолком, и вовсе поблек, посерел. На нарах прекратили карточную игру. Наступил относительный покой в этом тюремном чреве.

Почти тотчас с понижением освещённости, и как только прекратилась камерная суета, вдруг подо мной и слева от меня что-то зашуршало. Из всех щелей в полу и в стене полезли клопы. И при слабом свете я смог разглядеть, что клопы были справные, крупные, лапки мускулистые. Плоские головки с носиками-шильцами. Это они своей массой производили шуршание.

Дядя Степан, однако, откинув щетинистый подбородок к левому плечу, удовлетворённо всхрапывал, он не ощущал на себе насекомых, и лишь когда они досаждали неудобством в его носу или в ухе, он, не просыпаясь, ковырял в ноздре или в ухе расслабленным толстым пальцем.

Атака омерзительных тварей была неостановимой. И если бы мне объявили, что такое нашествие плотоядных насекомых будет каждую ночь и что длиться оно будет шестьдесят ночей, я бы из подштанников скрутил тугой жгут, изготовил себе петлю и сунул бы в неё шею, привязав один конец к дощатым нарам. Тем более, как я после убедюсь, добровольное сведение счетов с собственной жизнью тут не только не возбраняется, не осуждается, но поощряется, как камерниками так и надзирательской службой.

Я вскочил и, подпрыгивая, ладонью сбивал насекомых со штанин.

– Чего шебушишься, оголец? – недовольно сквозь сон бурчали соседи, потревоженные моими движениями. – Эк, дурак, какой беспокойный.

Всё моё тело затряслось от безысходности, не желавшее быть пищеймноголапчатых жирных кровососов.

  Но тут обнаружилось ещё одно явление, не менее ужасное и омерзительное для подростка, который привык жить хоть и в нужде, но в семейной чистоте.

Вши! Крупные серые вши перемещались по камере, с тела на тело так же свободно, как и клопы.

Нашествие клопов схлынуло также разом, как и началось, примерно, за час или за два до утра, до тех моментов, как за дверью, в коридоре, стала усиленно и звучно топать сапогами ходящая туда-сюда охрана.

Вши, однако, не были так дисциплинированными, потому они ещё долго после клопов оставались на виду, отдельные представители этой мерзопакости продолжали передвигаться по одеждам даже тогда, когда свет у потолка в камере усилился, и когда вся камера проснулась окончательно и стала жить дневной жизнью.

За ночь я не соснул и минуты, всё сбрасывал с себя насекомых, обнаруживая их под рубахой и подштанниками пальцами на ощупь, так благодаря такому занятию и спасся – ни Кряха, ни его братаны не имели возможности подползти к сонному и чикнуть бритвой по горлу.

Квадратик блеклого зимнего неба сиротливо обозначался над полуприкрытым снизу решётчатым окном. Ничего в окне, кроме бесцветного лоскутка неба. Мне было бы легче, если бы я смог сообщить маме, что я не пал духом, а я действительно не пал духом, я сумею за себя постоять, и чтобы со мной ни случилось, какие бы испытания на мою долю не выпали, я всё вынесу. Ради мамы.

Да, конечно, вынесу. Подумаешь – Кряха. И дружки его такие же трусы, они могут только оравой нападать. Но в камере не только они. Есть тут вот и дядя Стёпа, есть и другие, понял я. Выживу! Мама должна это знать, то есть то, что её сын не пал духом. Её сын совсем не ребёнок, как она считает.

После того, как были розданы брусочки хлеба, похожие на печатки хозяйственного мыла, именуемые пайками (после я узнаю от камерных старожилов, что в брусочке с довеском и без должно быть триста граммов, однако триста никогда не бывает), в дверном проёме появилась группа конвойных, (так говорили в камере, что это конвойные, а может и не конвойные, а кто-то ещё – откуда знать?), один из них выдвинулся вперёд, держа в руках бумагу, жёстко потребовал:

– Слушать всем внимательно! Кого назову, выходить с вещами! Самовольный выход рассматривается, как попытка к побегу…

Конвойный (а может и не конвойный) читал длинную бумагу, свой этот список. В составе вызванных были и Кряха, и его братки, которые били меня. Уходя, Кряха погрозил мне до нервной дрожи стиснутым кулаком, синее лицо его от злобы сделалось фиолетовым, и даже нижнюю губу закусил щелястыми своими зубами. Он явно страдал, что самолюбие его не было в должной мере отомщено. Я встречно показал ему кулак, однако зла во мне не было. Я тут же полез занимать Кряхино место на нарах, рядом разместился дядя Степан.

– На этап отправляют, – сказал он. – Каждую неделю так выкликают и отправляют.

– Куда? На какой этап? – спросил я, постигая незнакомую терминологию.

– В лагерь, значит, – пояснил дядя Степан. – Взрослых – в лагерь. Малолеток – в колонию. Тебя в колонию повезут. На зоне лучше. Всем известно – лучше. Там пайку можно настоящую заработать. Я вот жду, когда суд будет. Как осудят, так недолго уже будет ждать. И в лагерь. На зону. Я бы согласен, чтобы на фронт присудили, но не присудят, у меня же изъян руки вот…

Дядя Степан отвернул рукав рубахи. Запястье было скручено, а кисть была уродливо-узкой, на ней было всего два пальца.

Я думал о том, отчего у меня на душе нет злости к Кряхе. Душа моя страдала скорее жалостью к нему, чем злостью.

Это моя врождённая, унаследованная от предков – от мамы, наверное – дурь: жалеть своих обидчиков. Помню, сколько ни ввязывался я не по своей (не по своей) инициативе в драку, сшибал на землю нападающего, а потом только хватало во мне духу, чтобы сдерживать его. Со стороны мне шумели: «Дай ты ему, Толя, дай, чтобы не нарывался в следующий раз!» А я – нет: не колотил я поверженного на землю обидчика, предательская жалость в моём сердце тут же возникала. Однажды я так вот сшиб налетевшего с кулаками пацана-забияку, подержал его на земле пока не остыл он, отпустил, а сам я нагнулся, штанину отряхивать стал, чтобы мама не заругалась, а он-то, пацан тот, забияка, когда вскочил, ботинком как пнёт в лицо мне со всей силы. Случайно глаз не выбил. Какие-то миллиметры спасли глаз от ботинка. Зажал я лицо. Опять горькая обида: я-то пожалел его, не стал волтузить, а он меня, стервец, – вот, отблагодарил. И Кряху бы, конечно, я не стал уродовать, будь такая возможность, сойдись мы с ним в поединке, морда к морде, ну, врезал бы я ему ещё разок для науки, на том бы и остановился. Но Кряха, видать, из другой породы, он бы ножик применил, вилку или что-то в этом духе.