Ворон на снегу - Зябрев Анатолий. Страница 57
Много, много лет спустя, случится мне прочесть в мемуарах Уинстона Черчилля следующее нравоучение: «Если вы хотите достичь цели, не старайтесь быть деликатным или умным. Пользуйтесь грубыми приёмами. Бейте по цели сразу. Вернитесь и ударьте снова. Затем ударьте ещё – сильнейшим ударом сплеча».
В данной ситуации не позволить подобным Кряхе издеваться над собой – моя цель. А вот русский я человек, не могу так рассуждать, как англичанин рассуждает. Но ведь Кряха тоже русский, ни английской, ни американской, ни еврейской крови в нём и не ночевало.
Шли мои тюремные дни, как в тяжёлом тумане. Раз в день охрана выводила камерников во внутренний двор на прогулку. Ходили кольцом, по кругу, один за одним. Руки за спину. Глаза – в пятки перед тобой шагающему. Внутри кольца три охранника с овчаркой. Снаружи кольца, по периметру, охрана тоже с собаками. На вышках ещё охрана – сама собой. Я – преступник по высокому счёту. Что ни говори, невольно очень-таки зауважаешь себя, когда вот так стерегут тебя.
Сколько жизни в такие минуты могло бы доставлять небо, его неширокий клочок, висевший над тобой, если бы, остановившись, на него глядеть. Никогда ведь облака в таких кружевах, в таких рисунках, в оттенках не были, а промоины между ними не светились такой бесконечной глубиной! Но не полагается на небо глядеть, глаза – в ноги впереди идущего. А лоскуток живого неба, дышащего на тюремный двор благодатью, можешь ухватить только мельком, крадучись.
Камера пополнялась новичками с воли. Интерес старокамерников к ним был в том, что они с собой приносили кучу новостей. В городе начались перебои с отовариванием продуктовых карточек, убавили хлебный паёк иждивенцам, а работающим на оборонных заводах прибавили. И я беспокоился о маме, ей, значит, убавили. Главная же новость была хорошая: сибиряки отогнали немцев от столицы и что Сталин обещает помиловать и отпустить всех зэков. Камера возбудилась если не поголовным ликованием, то близко к тому. О Сталине говорили уважительно, но сдержанно.
Пополнялась, обновлялась камера и за счёт переселения из других тюремных корпусов, тогда уж мы узнавали не внешние, а внутренние тюремные новости. Эти новости были мрачные, без просвета. Узнавали о том, в какой камере кого удавили ночью втихую, кого втихую зарезали, кого «опустили».
Вот так приводили и уводили, опять приводили, вталкивая силком, и опять уводили… Подобно тому, как в большом заиленном озере, имеющем малый узкий отток и такой же малый приток, что не позволяет ему вовсе заилиться.
Я с высоты своего захваченного места на нарах пробовал посчитать, сколько нас сгружено в камере. Досчитывал до сотни, до полутора сот и сбивался. Начинал снова считать и опять сбивался.
По ночам я по-прежнему не мог спать. Спал урывками днём. По ночам же спать боялся – казалось, как засну, так армады кровожадных клопов и вошей сожрут меня разом.
Камера поднимала бунты, требуя санитарного врача. В дверь колотили ногами, кулаками, а чтобы не было видно, кто наиболее активный, закрывали глазок шапкой.
В самый накал бунта с третьего яруса спускался тот, кого все камерники боялись и слушались, устало садился у печки и ждал, какая реакция последует со стороны тюремщиков. Этот человек был сутулым, почти горбатым. Крупная голова и крошечные прижатые как у кошки при нападении на воробья или на мышь, уши. Под глазами набрякшая жёлтая кожа, казалось, будто под кожей скрывались гнойники, а взгляд мокрых глаз свинцово-тяжёлый.
Про него говорили, что он не то шестой, не то восьмой срок тянет и что у него две взрослые красивые дочери-близняшки, ушедшие добровольно на фронт, их фотографии он носит при себе в портмоне и, бережно достав, рассматривает по ночам, когда ничьи блудливые глаза не могут на них пялиться из-за спины или из-за плеча. Зовут его Мирзя, это, конечно, кличка.
О рискованном человеке с такой кличкой ходили разговоры среди пацанов в городе, что он берёт кассы в крупных магазинах, и я не мог не слышать о нём, но представлял его высоким, красивым, непременно черноволосым и кудрявым. А он, оказывается, вот каков: плешивый горбун. Или это не тот Мирзя?
Требуемый санитарный врач не приходил, и был ли таковой в тюрьме вообще, а в проёме раскрытой двери вместо врача появлялись оперативники с овчаркой. Слышалось из коридора, что по другим камерам тот же бунт – зэки выражали солидарность.
Белые, длинные, несколько изогнутые клыки собаки на чёрном фоне раскрытой пасти действовали отрезвляюще. Камера мгновенно замирала. А когда закрывалась дверь, опять начинались крики. Иногда оперативники, доведённые до накала, схватывали ближних и уводили куда-то, а назад уже не приводили.
– Вы что, в натуре, хотите худшего? – вступал в переговоры с оперативниками горбатый Мирзя, он умел в такие моменты сохранять гордое достоинство, мятые щёки его разглаживались, молодели. Сидел он у печки, пил чай, который подливали ему в кружку из копчёной алюминиевой кастрюли его проворные «шестёрки».
Тюремное начальство не трогало Мирзю, но и не внимало его логике. Что, дескать, с него взять, давно отпетого преступника.
– Худшее может быть, – предупреждал Мирзя, отхлёбывая чайный навар из кружки.
И случилось вот что. Арестантам одной из камер на втором этаже, доведённым антисанитарией до психической невменяемости, удалось выскочить толпой в коридор и завладеть ключами. Они выпустили народ из других камер на втором и первом этажах. Орущая толпа преодолела главные ворота и рассыпалась по холму среди голых берёз. С вышек по толпе не стреляли, должно, у часовых хватило благоразумия. По толпе стрелять – как? Впрочем, потом начали стрелять. А потом и пулемёт ударил.
Я бежал с ощущением свободы, мне было весело. Бежавшие впереди меня, свернули в другой двор, с левой стороны, а те, кто продолжал бежать прямо, они прижимались к изгородям. Я искал глазами дядю Степана, к которому уже привязался, но его не было видно ни впереди, ни с боков, ни сзади. Позднее выяснится, что у дяди Степана хватило воли, чтобы не поддаться массовому психозу и не броситься за пределы тюремных стен. Также выяснится, что подобным образом поступила значительная часть заключённых.
И среди убежавших, выяснится, были не многие сотни, как по первому впечатлению мне казалось, а гораздо, гораздо меньше.
Чем обернётся легкомысленный и шальной мой поступок, я, конечно, не предполагал и оттого, говорю, ощущал состояние глупого телёнка, выпущенного из тесного загона на зелёный солнечный луг. Хотя вокруг был не луг, а снег.
Взяли меня дома. Конечно же, я пришёл домой. Куда же я мог ещё пойти с моим простодушием и мальчишеской наивностью? Хотя мог бы пойти на улицу Гоголя, а не домой на улице Кропоткина. Там, на Гоголя, тётя Шура живёт и два её сына – Витька и Генка, мои двоюродные братья, туда бы, наверняка, не пришла милиция искать.
А домой пришли не далее, как в первую же ночь. И уж брали как матёрого преступника. Предварительно вышибли двери, которые держались на слабых подопревших косяках. Один милиционер придавил меня к кровати костистой коленкой, другой милиционер замыкал наручники. Маму, введённую в шок, оттолкнули. Спрашивали, есть ли оружие. Обыск ограничился тем, что перетрясли постель и слазили в подполье. Везли в «воронке».
Оружие в доме, конечно, было. И не очень спрятанное. Находилось в кладовке среди старых вещей в кадушке. Одноствольная старая переломка тридцать второго калибра тульского завода с расколотым и стянутым медной проволокой цевьем. Подарок дяди Устина, отцова брата, приезжавшего к нам из города в деревню Никольское, когда мне был девятый год. Тогда же я с этим оружием, сперва тайно от мамы, а потом и явно, исходил все окрестности, камышовые болота, добывая уток, водившихся в большом количестве, перелетавших с болота на болото стаями. Тот период жизни в памяти моей останется как самый светлый, самый насыщенный впечатлениями и самый, конечно, счастливый. И очень горько сделалось бы на душе, если бы милиционеры пошли искать в кладовку и нашли бы там, в кадушке, старую мою переломку и забрали бы. Таким образом, сознание того, что у меня есть маленькая победа (да и не такая уж маленькая) – переломку-то не нашли, не забрали! – облегчало мою скверную участь.