Ворон на снегу - Зябрев Анатолий. Страница 59
А картошку варёную и хлеб возвращали хозяину. Хотя мясо и яйца редко у кого в передаче обнаруживались – надзиратели были не дураки, чтобы упустить лакомую добычу и не оставить себе. Ведь по режимному условию каждая передача непременно должна была быть осмотренной на вахте на предмет наличия запрещённых вещей, особенно ножей.
В камере к этому времени вышло так, что отсутствовал единый авторитет. С того дня, как был совершён массовый побег, Мирзю я не видел. Рассказывали разные версии. Одни говорили, что сами видели, как его в каком-то пригородном частном дворе, куда он забежал, затравили охранники собаками, а потом пристрелили, другие уверяли, что Мирзя был доставлен в тюремный больничный корпус и сейчас находится там в отдельной, привилегированной палате, третьи рассказывали, что всё это чушь, Мирзя сумел уйти и скрыться, и теперь он гуляет на свободе. Последние бандитские действия на городском рынке, а также ограбление международного поезда это, дескать, дело, организованное им.
В камере после Мирзи власть стала принадлежать трём равнозначным групповым лидерам, поделившим зоны влияния: кто-то контролировал ту часть камеры, какая перед дверью, на входе, кто-то – у правой стены, а кто-то – возле окна. Однако сами лидеры всех трёх групп располагались все в одном месте, заняв третий ярус нар. Междоусобицы не наблюдалось. Лидеры находили возможность соблюдать мир, хотя о симпатиях друг к другу, конечно, не могло быть и речи. Это были мини-паханчики, при каждом своя группа шестёрок, призванная держать территорию и порядок на ней. Когда одна группа шестёрок в своём отведённом владении показывала силу своей неуёмной власти, избивая какого-то камерника, нарушившего иерархический закон подчинения, другие группы шестёрок, с других территорий, взирали более чем равнодушно, не вмешивались.
Теперь вот ослушался дядя Степан, нарушив камерный закон, нарушать который никому не дано. Он виноват в том, что вознёс голос, заступившись за меня. Никто из лохов не должен ни за кого заступаться, это делать имеют право только сами авторитеты или доверенные прислужники авторитетов, то есть шестёрки. По сигналу, конечно. Если же сигнала нет, то и прислужник-шестёрка не может выступать с карательными действиями. Он может лишь выразить своё неудовольствие ну, взглядом, ну, гримасой, сжатием кулаков и с этим отступить, пока авторитет не кивнёт: «вали».
Дядя Степан нарушил закон, и его сейчас будут прорабатывать. Валить. Нельзя, чтобы рушилась иерархическая традиция. Тут уж дело чести любого пахана или паханчика, малого или большого. Валить и никакой пощады.
Дядя Степан, этот деревенщина, колхозник необразованный, и прежде выказывал свою независимость (но не настолько же!) и ему сходило с рук, сходило, может, как раз потому, что простоват у него вид, увалень да к тому же с изувеченной рукой, инвалид, не годный и в штрафбат. На дядю Степана сокамерники сейчас глядели по-разному: одни с сочувствием, с жалостью, дескать, сам виноват, несчастный, другие же с ухмылкой, даже с животным интересом: совсем кончат колхозника или ещё поживёт после этого какое-то время?
В углу, за нарами, спешно натягивались рваные куски простыней. Тот угол не просматривался из дверного глазка. Так всегда было: когда кого «учили», прорабатывали, то уводили на экзекуцию именно туда, в занавешенный угол, с кляпом во рту. На обречённого набрасывались волчьей стаей сразу сверху и снизу, с нар и с пола. Затыкали рот куском тряпки и уводили в тот угол, откуда затем долго доносились тяжёлые стоны. Туда же уводили обречённых на то, чтобы опустить в «петухи». Если, гремя засовами, открывалась дверь, и коридорный надзиратель через толстую решётку спрашивал: «Там всё ли в порядке?», ему отвечали с нар: «В порядке, в порядке!» Нижние же молчали, таили.
Через много лет, когда я, не в силах забыть эту жуть, эти картины, стану осмысливать, то найду, что порядок в тюремной камере был точно один к одному скопирован с порядка в государстве. Одна и та же модель. Верхние докладывают: «всё в порядке», нижние – молчат, утаивают и затаиваются.
Я ещё не мог определиться, насколько я могу облегчить решённую (уже на сто процентов решённую) судьбу добрейшего дяди Степана, я был готов отказаться от передачи, от этого бесценного тугого ситцевого мешочка, отказаться в пользу наглых обидчиков, полностью отказаться, дабы изменить ситуацию, дабы спасти дядю Степана, я уже был готовобъявить об этом, как вдруг вся ситуация изменилась.
Дальше произошло мгновенно вот что. Дядя Степан с незнакомым для меня и всей камеры остервенением на своём заросшем лице вдруг ударил в ухо тому, кто, подойдя, намеревался заткнуть ему грязным кляпом рот.
Ударил дядя Степан как-то неумело, не так, как дерутся в городе, не тычком, не по-боксёрски, а с плеча, размашисто. Видно было, что драться он нигде не учился и совсем не умел. Деревня, колхозник. Тем не менее, нападающий свалился кулём на пол, сваливаясь, ещё двух или трёх своих дружков свалил.
И тут началось!
Дядя Степан, отступив сутулой спиной к стене, не давал никому к себе подступиться. Если же кто оказывался на расстоянии кулачного удара, то летел от него далеко подобием рыхлого куля. Бил он всё также, с размаха. Эффект получался потрясающий. Бил правой и левой.
Вот это да!
Нижние сокамерники сбились в одну сторону и наблюдали, вытаращившись, с удивлением, верхние же были если не в панике, то в растерянности полной, как же, одного лоха не могут взять! Инцидент крайне опасен для тех, кто держит власть в камере, населенной под завязку двумястами душ.
Солидаризуясь, камерные паханчики решили объединить усилия своих сторон. Но было уже очевидно, что дядю Степана взять не удастся. Невозможно его взять. Никакой силой. Он либо умрёт, либо отстоит сам себя. Умирать он, как видно, не собирался. Он превратился в нечто круглое, в плотно сжавшийся комок с кровью, проступающей не то из глаз, не то из ноздрей и ушей, он крутился на месте, нанося разрушения всему живому и не только живому. Уже опрокинулась кадушка с питьевой водой. Кадушка валялась пустая, а вода сама по себе топила ноги и всё, что было на полу. Осталось ещё опрокинуться параше, чтобы «добро» также растеклось по ногам и полу. Уже летали по воздуху котомки, шапки и прочие вещи. Летели обломки нар.
Потеряв человеческий рассудок, дядя Степан обратился в загнанного зверя. И вот двинулся он от стены уже в наступление, удары нанося более убойные.
И тут бы ему, когда отошёл он от стены и когда вперёд двинулся, конечно, суждено было бы погибнуть, потому как сзади, со спины, остался мужик незащищённым, открытым, пырнули бы его чем-нибудь под лопатку.
Но спасло провидение. Загремели стальные засовы и в растворенной двери появилась охрана с автоматом и с овчаркой матёрой, масти не серой, а какой-то бурой, почти красной, которая нервно водила брюхом, втягивая в себя воздух, а воздух-то был густо пропитан гнилым запахом человеческой плоти.
Скоро прибыли санитары, на них были старые дырявые халаты, матерясь, они выносили сражённых, тех же искалеченных, кто еще сам мог двигаться, уводили, а под конец охрана увела и самого дядю Степана, приговаривая ворчливо:
– Ты что же натворил, ай-ай… тудыт-твою растуды! Как вроде бы цыплят вон поизметелил и раскидал… В карцер вот пойдёшь. Ишь, развоевался! Будто герой какой выискался. На фронт бы тебя, фрицев бы один с такой злобой метелил…
– Да уж метелил бы, – загудела камера одобрительными голосами.
– На фронт не берут, – жалуясь, буркнул дядя Степан.
Надзиратели ругались как-то вяло и притворно, без обычных надрывов в голосе. Было ясно, что всю картину побоища они видели в глазок. До поры, до времени не мешали, наблюдая. Правду сказать: тюремщики не любят настырных, кичливых блатяков, они для тюремной обслуги постоянные раздражители и головная боль, я это успел понять.
Между тем я хватился искать мешочек, мамину передачу. Синий, с розовыми по полю цветочками, мешочек-то вот только был у меня между колен, а уже нету. Соседи сидели повернутые ко мне спинами, затылками, сосредоточенные в самих себе – спросить не у кого. А вон что это такое буренькое, просыпанное по нарам? Это остатки пшённой каши. Мама не могла не раздобыть где-то для сына горсть пшена и приготовить сухую кашу, как это она умеет делать. Любимая еда – пшённая каша, томлёное в чугунке зерно и потом поджаренное насухо в сковороде так, что крупинка от крупинки отдельно. По карточкам в городе пшено давно, с самой осени не давали. Послюнив палец, подобрал я крупинки и, положив на язык, стал экономно высасывать в них заключённую сладость и здоровый дух.