Обитель - Прилепин Захар. Страница 145
Когда через полчаса попросил попить – ему сразу поднесли в кружке недопитой воды.
Попытался рассказать, что было, – все ждали хоть каких-то вестей, – но рассказ не получился, споткнулся на первом же воспоминании о допросе:
– …Кричали: “Стреляй ему в лоб, стреляй ему в лоб!”. Достали наган – тыкали в лоб и кричали…
На лбу у него действительно была кровавая ссадина.
– Я им всё сказал, а как? – скороговоркой признался вернувшийся. – Всё. Но я выполнял директивы, всего лишь директивы. Вопрос: кто им – им! – мог дать такие директивы против нас?
…Это всё равно как-то обнадёжило местных. Кричать “Стреляй в лоб!” – и действительно стрелять в лоб – разные вещи.
Артём со скуки – и чтобы позлить человеческую скотину – мерил камеру по диагонали взад-вперёд. Получалось девять шагов. На очередном повороте заметил, что путь, по которому ходит, по-иному отсвечивает: пол в этом месте натоптали такие же неугомонные узники, как и он.
Вспоминал, вперемешку, стихи и молитвы, которые должен бы знать, но, жаль, не знал до конца.
“…Раскаивался я и в том, и в этом дне! Как бы чистилище работало во мне!.. С невыразимою словами быстротою… я исповедовал себя… перед собою…”
…Делал дюжину проходов, незаметно переходил на новые строчки: тем более что сроду Артём ни в чём не раскаивался, и умения этого не имел, и слова, которые неведомо как запомнил наизусть, не значили для него ничего.
“…Мерещится, что вышла в круге снова… вся нечисть тех столетий темноты… – Артём разворачивался на каблуках, пришёптывая: – Кровь льётся из Бориса Годунова… у схваченных… ломаются хребты…”
Некоторое время гулял с нечистью на устах, хрустя словом “хребты”, как сахаром. Всё косился на Горшкова, но тот лежал, закрыв глаза. Вдруг менял стихи на куцые обрывки того, что слышал на скучных ему церковных службах или от давно перемерших бабок своих.
“…В вышних живый, Христе Царю… на страсти вельми подвизался еси… спасай нас молитвой твоей, Серафиме… вся тварь Тебе служит… Ты бо еси Спас…”
И снова разворот.
И снова про тварь и спасение.
Моисей Соломонович прислушивался к его бормотанью, склонив голову, и сам иногда начинал шевелить губами, словно готовясь помочь, подпеть, но именно этих слов не знал.
Камерники сначала косились на Артёма, ожидая новой его злой забавы, потом привыкли.
Кто-то даже сказал вслух, надеясь на понимание остальных:
– Варёной картошечки бы с лучком.
Чтоб хоть как-то успокоиться, человеческая скотина понемногу начала вспоминать, естественно, про жратву, какую поглощала в былые времена.
В камеру поплыли расстегаи, отбивные, киевские борщи, котлеты, копчёные рыбы, заливное, потроха, рёбра и хрящи.
Слез с нар, как с гор, Гашидзе, принеся только что зарезанного молодого ягнёнка.
– …Рябчика зажарил в коробке из-под монпансье… – рассказывал тот, которому два часа назад целили в лоб: он всё промокал ужасно грязным платком свою жидко кровоточащую ссадину.
Моисей Соломонович запеть не запел, но, не сдержавшись, начал выводить какую-то мелодию носом, в одну ноздрю.
– А помню, в империалистическую войну, были в окружении, – перебил его Ткачук, – лошадь покалечилась, а зима была, – мы её тут же и зарезали. Руки отогрели в животе, освежевали, поделили… А как готовить? Пошли в избу, где ночевали. Котелок набиваешь кониной, ставишь в вытопленную печку – утром варёное мясо готово. Оно волокнистое и пахнет – зато если крупно посолить, то…
Артём ещё некоторое время не останавливался, но про стихи, намешанные с молитвами, забыл и даже заслушался, не очень помня, что рассказчики за свою не столь уж долгую жизнь человечины перевели не меньше, чем конины, говядины и ягнятины.
То ли от этих разговоров, то ли от долгой и монотонной ходьбы закружилась голова, и Артём улёгся на свои нары.
Будто привлечённая беседой, явилась Артёмова крыса – он уже привык к ней и к приходу готовился. В обед отсыпал себе гречки, безо всякой брезгливости спрятал в карман куртки: теперь порылся там, собрал в щепоть, донёс раз, донёс два, угощайтесь.
Оглянулся: Ткачук смотрит на Артёма прямо и непонятно – но точно без злобы.
Разглядывая крысу, её движения, её чёрный, умный глазок, Артём отчего-то вспомнил Галю – где она? А вдруг её тоже арестовали? Вдруг её бьют?
“Нет, – ответил себе Артём, – нет. Всё с ней в порядке. Я бы знал”.
Не то чтоб она была важна ему – Артём воспоминаний о ней не хотел, и всё его чувство к Гале повыдуло на морских ветрах.
Никто не ждал, но в тот же вечер забрали Ткачука, Гашидзе и того, кто жарил рябчиков.
– Меня только сегодня допрашивали! – вскрикивал он. – Сколько можно!
– Ткачук! – окликнул Артём, оживившись и улыбаясь в своей новой манере.
Тот шёл последним, медля – кажется, не хотел оглядываться, но против воли обернулся. Глаза были почти совсем пустые – но ещё искавшие любой надежды.
– Земля пухом! – пожелал Артём без жалости и стыда.
У Ткачука оборвалась какая-то последняя жилка внутри, и он только сморгнул.
В камере стало просторно, хорошо.
Никто не вернулся.
Новую ночь он спал крепко и, что его задушат, не боялся вовсе. Ещё с Ткачуком они бы справились, а без него – кто тут?..
“…Что-то было важное и одновременно стыдное в тех словах, которые Ткачук говорил последними: про конину, запечённую в горшке…” – понемногу просыпаясь, думал Артём. Это было первой его утренней мыслью.
Оставалось, чувствовал он, минут семь до подъёма и кипятка – в коридоре слышались голоса надзирателей и стук полного ведра о стену.
В камере было тихо, никто даже не храпел.
– Санников! – гаркнул Артём с места. – На исповедь! Причащаться! Собороваться! Дзи-и-инь! Санников, кому сказал! Отставить спать, саван уже пошили! Рябчиков зажарили, ягнёнка зарезали, конину спекли – теперь тебя будут жрать, плотва белобрысая.
Настырный голос Артёма разбудил всех разом – кто-то вскочил, кто-то, на этот раз бешено, но безадресно, заматерился, кто-то замычал от ужасной боли в голове… Санников зарыдал. Рыдал и драл отросшими ногтями своё лицо. Ему не хватало воздуха, и он разорвал свою рубаху – р-р-раз и два – повисли цветные лоскуты.
Артём с интересом смотрел на это снизу.
– Ну вот, дождался взаимности, – сказал, – а то как гимназист за тобой ухаживал. Штаны на себе рви теперь.
У Санникова глаза были огромные, слегка невменяемые, шея жилистая, кадык ненормально большой, щёки впалые, иезуитские, губы влажные, всегда чуть приоткрытые, уши большие, тонкие, брови почти не росли, лоб грязный, неровный – казалось, на него налипла пыль или песок.
“И в то же время в детстве он наверняка был милейшим чадом – хулиганистым большеглазым пареньком”, – отстранённо думал Артём.
– Как всё-таки неповоротливо звучит, – добродушно делился со всей камерой своими размышлениями. – Послушайте: “Приговор приведён в исполнение”. Посмотришь, к примеру, на Санникова – и пытаешься примерить к нему эту фразу – ну, буквально как галстук на шею повязываешь: “Приго-о-о… вор!.. приве-е-е… дён!.. в испо-о-о… лне! ни! е!” Или, – Санников, слышишь? – такое ощущение, как будто червь ползёт по животу, вытягивая свое кольчатое тело: приговор приведён в исполнение… Чувствуете, да?
Камера слушала Артёма, как будто он был неистребимым злом, наподобие замурованного в стену радио.
– Хотя звучит всё равно глупо и напыщенно, как не знаю что, – медленно цедил Артём, в который раз сладостно потягиваясь и разминая сильными руками виски. – Во-первых, “приговор приведён”. Куда он приведён? С чего бы это? Где в этих словах умещается, например, товарищ Горшков? Затем ещё нелепей: “…приведён в исполнение”. Исполнение – это что? Лавка? Ресторация? Театральный зал? Зачем туда приводить приговор? Будут ли там кормить? После какого звонка пустят в залу? После третьего или сразу после первого? Что там за исполнение предстоит? Понравится ли тому же Горшкову это исполнение? Оценит ли он его? Может быть, он лишён музыкального вкуса и ничего не поймёт? Уйдёт недовольный? Напишет жалобу?