Эсав - Шалев Меир. Страница 28
Мать, как и всегда, оказалась смелее и практичнее отца. Она выломала из коляски бархатное сиденье, превратив его в небольшой диванчик для жилой комнаты, и сорвала матерчатую складную крышу, из которой Бринкер, на все руки мастер, сделал навес для нашей веранды. Заодно он снял с коляски деревянные ободья и заменил их на пару старых автомобильных шин, а на самой коляске установил полки для хлеба и решетчатые двери. «Это для вас, фрау Леви», — радостно смеялся он.
Поверх черного лака и эмблем патриархии мать нарисовала гигантский и уродливый каравай, который выглядел как гибрид картофелины и комнатной туфли. Мало-помалу из коляски испарились последние запахи благовоний, розовой воды и шариков из шоколада с мятой, которые патриарх имел обычай сосать во время своих поездок. Потом меж оглобель был помещен осел, присланный матери ее отцом, и вот так святейший экипаж превратился в конце концов в простую повозку для развозкие хлеба.
ГЛАВА 19
Помнишь ли ты у Анселя Адамса его фотографию руки — первобытную ладонь, белый чертеж на камне? На порге нашей пекарни вдавлены в бетон отпечатки двух ладоней. Одна большая, с отрубленным мизинцем, другая маленькая, детская, и рядом надпись: «Яков Леви и его сын Биньямин, пекари, апрель 1955».
— Он называет эту руку «Памятником», — сказала мне Роми.
На одной из самых страшных фотографий среди тех, что она прислала мне в Америку, изображен Яков, стоящий на четвереньках, опустив лицо к полу, как лакающий воду пес, со вздувшимися щеками и закрытыми глазами. Каждое утро, после выгрузки четвертой, последней, печи, он опускается таким образом на четвереньки, снимает свои толстые очки, наклоняется к бетонному полу и сдувает муку, которая набилась в углубления ладони Биньямина, и каждое утро Роми поджидает его со своим фотоаппаратом — так же, как она подстерегает его в доме, на кухне, во дворе, возле могил, во время работы, во время отдыха, во время его размышлений и во время его скорби.
— Когда-нибудь я сделаю выставку, — сказала она мне, — и назову ее «Мой отец».
Она не скрывает своих намерений и от Якова.
Роми проглядела альбом фотографий Адамса, который я ей привез, и сказала со смехом: «Моя рука лучше». На ее снимке облако поднятой дыханием муки напоминает клочок тумана.
Председатель Комитета скорбящих родителей, худой человек приятной наружности, которого Яков называет «Главный Скорбящий», обратился к нему с предложением участвовать в установке памятника погибшим солдатам поселка.
— У них есть скульптор в Тель-Авиве. Специалист по железному лому. Ржавые ружья и перекореженные пулеметы. Стыд и позор!
Яков привел Главного Скорбящего в пекарню и показал ему отпечатки рук в бетоне.
— Вот тут все, — сказал он. — Вот он, а вот я, эта рука — это и памятник, и книга павших, и все-все, большое спасибо.
Они погрузили свои руки в бетон в тот день, когда в пекарне заливали новый пол. Всех удивило, что Яков впечатал в бетон именно искалеченную руку, с отрубленным мизинцем, потому что обычно он прячет ее в карман брюк, и сегодня это уже не сознательное действие, а усвоенная самой рукой привычка прятаться точно так же, как прячет себя крот — от света дня и от чужих взглядов.
В добрые старые времена, когда Яков только что женился на Лее, и заступил на место отца, и ждал, пока Биньямин вырастет и наследует ему, наша пекарня была предметом гордости жителей поселка и славилась по всей округе. Обычный и белый хлеб, булочки и халы Якова были известны всем и каждому, а для деревенских праздников, обрезаний и свадеб он пек еще и специальные глазурованные яичным желтком и посыпанные маком халы, размером с ребенка, маслянистые и сладкие на вкус. Это были его подарки женихам, родителям и невестам. Но с тех пор, как Биньямин был убит, а Лея заперлась и уснула в комнате сына, Яков перестал печь эти халы. Вначале его упрашивали вернуться к ним снова, но потом, когда отчаялись, просьбы и уговоры сменились обидой и гневом, потому что он лишил людей удовольствия и предмета их гордости.
— Меня это не трогает, — сказал он мне. Когда он сердится, обрубок его мизинца багровеет и дрожит, и Яков спрятал его в карман. — Мы пекари! Мы всегда чужие. Всегда отдельно. Всегда люди ночи.
Годы, которые я провел в Америке, легкие годы скуки и отрешенности, наделили поселок ностальгической притягательностью. Воспоминания празднично властвовали во мне, рождая и пестуя расцвеченные солнцем и зеленью картины счастливого детства, радостной дружбы, как в том очаровательном стихотворении, по которому наш поселковый библиотекарь Ихиель Абрамсон учил меня английскому. Вот они — не открывая книги, с закрытыми глазами:
The days may come,
The days may go,
But still the hands of memory weave
The blissful dreams of long ago.[54]
Но наедине с собой я признаю, что в словах Якова есть правота. Мы всегда были чужими. Мы ясно ощущали превосходство земледельца над пекарем, завтрашнего дня над вчерашним, людей поля и солнца над тружениками печи и звезд. Отец однажды сказал Бринкеру, что представляет здесь «пятнадцатое поколение иерусалимцев из семени Абарбанеля», на что Бринкер ответил ему: «Это замечательно, господин Леви, но мы все тут — потомки праотца Авраама».
Униженный и запуганный, низкорослый, с вечно расширенными зрачками, наш отец выпекал свой ночной хлеб и жил своей совиной жизнью. Когда поселок просыпался, он шел спать, а когда поселок укладывался, он вставал на работу. И в сущности, точно так же, совершенно не общаясь с соседями, живу я сам сегодня в Америке, хоть я и не испек ни одной буханки.
Однажды вечером мы с Яковом увидели его, когда он стоял в яме для пекарей, сунув голову в отверстие печи, — его плечи дрожали, и когда мы подошли ближе, то услышали жуткий крик, а может, и всхлип, проглоченный слоями кирпичей, извести и песка в тот же миг, как он раздался.
А мать — могучая, красивая, чужая и воинственная — возбуждала и здесь то глухое беспокойство, которое вызывала повсюду. Тогда мы еще не могли постичь истинный смысл бросаемых на нее взглядов. Я думал, что женщины любят ее, а мужчины вожделеют. Только теперь я понимаю, что женщины желали ей смерти, а в мужчинах она возбуждала не любовь и не желание, а куда более древние и темные страсти — инстинкты погони, обуздания, укрощения, приручения. Каждое утро она продавала хлеб из окошка на задах пекарни. Покупатели ввинчивались в нее глазами и, не отрывая взгляда начинали тискать буханку и мять ее плоть.
— От вас можно рехнуться! — громыхала она на них из окошка. — Что вам дался бедный хлеб? Пошто вы так тискаете бедный хлеб?
ГЛАВА 20
На перепутье дорог
Роза с покрасневшими глазами…
Это со скамейки на улице слышится голос отца. Яков сидит за утренним столом в кухне, подбрасывает Михаэля на коленях, и гримаса искажает его лицо.
…Лежит и умоляет
Всех проходящих мимо:
Люди, прошу вас, ступайте
Осторожней, чтоб меня не поранить,
Чтобы ваши ноги меня не растоптали.
Пожалуйста, я умоляю,
Поднимите меня из пыли,
Чтобы мне не быть растоптанной вами.
Верните меня в мой сад,
В сад, где моя отрада.
— Ты только послушай его, — говорит Яков с раздражением.
— Кого «его»?
— Ладно, кончай меня воспитывать.
— Почему ты называешь его «он»? Разве ты сам не злился, когда он называл мать «она»? — сказал я. — Чем тебе мешает его пение? Доброе утро, Роми. Я не знал, что ты ночевала дома.
Моя племянница заполняет кухню своей силой и светом. Она выпивает свой кофе с молоком, стоя возле раковины, и только после этого присоединяется к нам за столом.
— Отец, будь так добр, позволь мне сфотографировать тебя в мастерской.
Яков не ответил. Он посадил Михаэля на стул, и Роми уставилась на него, забавляясь и дразня:
— А кто этот маленький мальчик?
Яков весь напрягся. Михаэль заерзал на стуле, наполняясь той смесью страха и удовольствия, на которую способны только дети.
— А как тебя зовут, мальчик?