Эсав - Шалев Меир. Страница 30

Я повернул лицо к матери, и мое огорчение усилилось. Раньше, когда она меня обнимала, я всегда наслаждался не только прикосновением ее тела, но и тем, какими четкими становились черты ее лица. Вплоть до визита к глазному врачу я воспринимал эту четкость как плату за мою любовь. Теперь я вдруг понял, что мне уже никогда больше не понадобится приближать свое лицо к ней, чтобы увидеть крохотные морщинки в углах ее рта и тонкие, светлые волосинки ее ресниц.

Врач вернул нас за стол, закапал нам в глаза капли, от которых наши зрачки так расширились, что мы стали похожи на пару сов, посветил фонариком, испускавшим острый, как нож, луч света, потребовал, чтобы мы следили взглядом за его пальцем, который двигался справа налево, оставляя за собой почти неощутимый шлейф табака, шоколада, кала и мыла, и под конец сказал, что, несмотря на наше внешнее различие, мы настоящие близнецы. Нам обоим, сказал он, нужны совершенно одинаковые линзы — по четыре диоптрии каждому.

— Это очень много для начала, — сказал он. — А понадобится еще больше.

И он тоже упрекнул мать, что она запустила наше зрение и не привела нас на проверку раньше.

На обратном пути мы увидели Ицхака Бринкера, стоявшего на вершине холма Асфоделий, и, когда мы приблизились, он бегом спустился к нам навстречу. Мать остановила осла, и глаза Бринкера засияли. Он взобрался на повозку, спросил: «Что слышно, ребята?» — протянул матери несколько сорванных цветков и доехал с нами до деревни. Я спросил его, что он делал на холме, и он сказал, что осенью наблюдает оттуда прямые линии, прочерченные на полях кустиками морского лука. «Такими кустиками древние люди обозначали границы своей земли. Потому что этот лук всегда вырастает в том же месте, где росли его родители, и ничто не в силах его вытравить, верно?»

Холм Асфоделий был настоящим цветочным заповедником. На его вершине росли голубые анемоны и желтые лютики, по краям весной цвели нарциссы, а на Хануку — крокусы и еще множество других цветов, названий которых я не знаю. Западный скат был весь утыкан жезлами асфоделей, давших холму его имя. Крапива там тоже водилась в изобилии, и школьный учитель объяснял нам, что это доказывает давность жизни на нашей земле.

— Крапива растет в тех местах, где когда-то были дома, люди и могилы, — сказал он, а потом улыбнулся и добавил: — И возможно, поэтому она жжет.

Мать водила нас туда по субботам, погулять и нарвать ромашек для мытья головы, и порой мы добирались до самого Черепа — огромной, страшной скалы, расщелины которой придавали ей, если смотреть под определенным углом, вид человеческого черепа.

Теперь на этом холме стоит уродливый, громоздкий белый дом в так называемом «испанском стиле». Мне приходится изо всех сил напрягать воображение и память, чтобы опознать в его грубых формах стертые очертания дома Леи, который стоял здесь раньше. Какой-то торгаш купил его, разрушил большую часть здания и перестроил его на свой, надо сказать — весьма дурной, вкус. Подобные строения выросли сегодня на большинстве здешних участков, и никого из прежних хозяев, кроме Бринкера, здесь уже нет. Проходя по улицам поселка, среди пуансиан и араукарий, мимо живых изгородей, подстриженных садовниками в виде шаров и колонн, мимо каменных гаражей, лужаек и бассейнов я киваю людям, с которыми совершенно не знаком. Но они, мне кажется, прознали, кто я, потому что меня уже пригласили в несколько домов, где представляли как «местного уроженца, американского писателя и гастронома» и «вы не поверите, но он из тех Леви, что в нашей пекарне», и в одном из таких домов мне пришлось вести неприятный разговор с тремя крикливыми мужчинами, которые взяли меня в круговую осаду грубых запахов своих лосьонов после бритья и звяканья высоких бокалов, требуя, чтобы я убедил брата продать пекарню на снос.

— Да вы знаете, сколько эта земля стоит сегодня?..

— Он мог бы на эти деньги безбедно жить много лет…

— Вместо того чтобы вредить своему здоровью…

— И нашему.

Пекарня, которая когда-то была построена на отшибе, сегодня оказалась в центре квартала вилл и выглядит как уродливая бородавка на блестящей новой коже поселка. Яков уже годы назад писал мне, что до него стали доноситься «жалобы богачей» — на вой горелки и стук приводного ремня тестомешалки, нарушающие их покой, на крики рабочих, на «эстетический аспект» и даже на слишком хороший запах хлеба, который врывается в их дома, напоминая им об их слабостях и не давая им спать.

— Они никогда нас не любили, здешние. Им было на нас наплевать. Кто мы были для них, в конце-то концов? Помесь сефардов с русскими, полуфренки,[56] полугеры. — Слово «геры» Яков произнес с ударением на последнем слоге, как их в насмешку дразнили в родной деревне матери, в России. — Как будто я не помню их разговоры, когда я женился на Лее, — добавил он, напоминая мне то, что я и сам прекрасно знал: деревенские не уважали тех, кто не трудится на земле.

— Тебя это не трогало, ты выбросил очки, сидел себе в библиотеке и читал книги. Но я-то видел все. Отца, который работал только по ночам, и никто не знал, как он выглядит, и мать, которая доводила их до бешенства своим телом, и своим ивритом, и своими волосами и глазами, и Шимона с тией Дудуч, с их уродством. Ты видел когда-нибудь, чтобы кто-то из деревенских пришел к нам в гости? Если не считать Бринкера? Да и тот, к твоему сведению, приходил только затем, чтоб увидеть мать. А ты что думал — это тебя он любил?

И тут Яков сказал ужасную вещь. Он сказал, что смерть Биньямина была его входным билетом в деревенское общество.

— Только тогда меня сочли достойным, только тогда мне сказали: «Ты наш брат…»

По вечерам мы слышали хриплые вопли крыс, доносившиеся из пустот, которые они прогрызли в стенах склада. То тут, то там на усеянном мукой полу виднелись следы их дьявольских когтей и черные точки их омерзительного помета. Они хозяйничали в пекарне с наступления темноты и до полуночи, когда начиналась работа. Они надгрызали мешки, портили муку, жрали хлеб и тесто, загадили весь склад и совершенно выводили мать из себя. То были не обычные деревенские грызуны, разбойничающие по курятникам и амбарам, а злобные, жилистые городские твари, исполненные чувства собственного достоинства и ненавидевшие весь мир, а главное — друг друга. Я думаю, что они напоминали ей самих иерусалимцев, эту мерзость ее души. Она постоянно твердила, что «крыс и крысиха» прокрались в нашу коляску в ночь землетрясения и прибыли с нами в поселок, «потому что русалемская та зараза гонится за человеком повсюду».

Отец боялся крыс до такой степени, что вообще отрицал их существование. «Это кошка, — сказал он, когда я указал ему на крысу, бегущую через пекарню. — Есть кошки с толстым хвостом, есть кошки без хвоста, и есть кошки, как эта, — маленькие и с тонким хвостом. Есть всякие кошки. Я тебе не рассказывал о голубой кошке Якова Узиеля?» Этот Узиель, кстати, был здоровенный еврей из Салоник, чей надвигающийся кулак стал последним, что увидели два янычара, посмевшие прикоснуться к его сестре. Он был потомком Аарона Луиса Леви Монтезиноса, нашего десятиюродного дяди незапамятных времен, который обнаружил в Южной Америке десять пропавших израильских колен и о котором «сам Менаше Бен-Исраэль написал книгу под названием “Надежда Израиля”». У отца целые полчища родственников — дядья, деды и прочие предки, которые писали книги, готовили лекарства, защищали сирот и вдов, «знали все правила и обычаи», читали молитвы, «лечили испанскую королеву от болезней ее мужа» и, идя в сражение, надевали только красные плащи, чтобы никто не видел их пролитой крови. Но сам отец не сражался, не боролся и не превозмогал, и даже против крыс не осмеливался воевать.

Матери стоило завидеть в пекарне крысу, как ненависть лишала ее всякой способности размышлять. Со всей мощью животного инстинкта, рефлекторная дуга которого огибает любые препятствия здравого смысла, она швыряла в гадину все, что подворачивалось ей под руку, будь то кусок теста, чашка с молоком, буханка хлеба или железная гиря. Подобно мелвилловским Тэштиго и Дэггу, она метала через всю пекарню гарпуны-лопаты, и бросала банки с маслом и глазуровочные кисти, и, поскольку ни один из этих предметов не предназначался для уничтожения вредителей, наносила немалый ущерб пекарне и вызывала раздражение отца. Невзирая на его испуганные предостережения, она рассыпала на складе стрихнин, но впустую. Она привела в пекарню кошку Бринкера, но та едва унесла ноги с поля боя. Она расставила ловушки, но крысы выжидали, пока в них попадет мышь, а затем съедали ее вместе с наживкой. Несколько раз Бринкер приходил сидеть с ней в сумраке пекарни, но и ему не удалось поймать ни одной крысы. Однажды она одолжила у него на ночь охотничье ружье, которое он завел, чтобы очищать виноградники от шакалов и дикобразов, уселась во дворе и принялась стрелять. Утром мы насчитали двух убитых сипух, большую лужу воды, которая натекла из продырявленной трубы, три поврежденных окна и одну мертвую крысу, смерть которой представляла полную загадку, потому что на ней не было ни единой царапины.