Эсав - Шалев Меир. Страница 29
— Михаэль, — ответил он. Простодушный, улыбчивый ребенок.
— А меня зовут Роми, — сказала Роми. — Роми через «Б», а не через «П».
Михаэль хихикнул:
— Но я знаю, что ты Роми. Ты моя сестра.
Он посмотрел вокруг, наслаждаясь смущением, которое породила в нем игра.
— А скажи мне, Михаэль, — Роми окунула свой ломоть в томатный сок тии Дудуч, — где ты живешь?
Взгляд Михаэля остановился на Якове, который уже закипал от злости, но пока держался.
— Я живу здесь.
— Здесь? — удивилась Роми. — Как же это я тебя до сих пор не замечала?
— Нашла себе, наконец, с кем играть в свои игры?! — взревел Яков. — Ты сюда пришла поесть или действовать нам на нервы?
Михаэль молчал, наслаждаясь восхитительным ужасом мгновенья.
— А твои родители знают, что ты у нас? — не унималась Роми. — Может, сообщить им, чтобы они о тебе не беспокоились?
— Вот мои родители, — сказал Михаэль, сполз со стула и стал рядом с Яковом.
— Ты его отец? — удивилась Роми. — Почему же ты не рассказал мне, что у тебя есть еще один ребенок?
Яков поднялся, распахнул дверь и рявкнул:
— Пошла вон!
— А кто его мать? — крикнула Роми уже с веранды. — У тебя есть другая на стороне?
— Зачем она меня все время донимает? — кипел Яков. — К чему все эти игры? Зачем она все время меня фотографирует? От кого у нее эта жестокость? И ты еще говоришь, будто она похожа на мать.
— Роми очень похожа на нее, просто она резче, — ответил я.
— Ну, ты скажешь! — Кусочки хлеба и яичницы разлетались из его рта. — Да если бы мать была хоть наполовину такая вредная, ей было бы куда легче жить. Но это уже ваша область, легкая жизнь. Мы в таких вещах не разбираемся.
ГЛАВА 21
Я принадлежу к числу людей, убежденных, что в итоге длинной цепи причин и следствий крик чайки возле мыса Доброй Надежды способен потопить корабль в проливе Ла-Манш. Ведь именно так белковые молекулы, пропутешествовав к зарождению моего тела, начертали образы моего детства и проложили маршрут моей жизни. Что, если бы в тот день в долине не шел дождь? При мысли об этом меня охватывает озноб. А запоздай бабочки-нимфалиды в своем полете через пустыню на одну ночь? И не умри наша старшая сестра? И не одни лишь особости жизни и природного склада моих родителей и брата, но и древние звуки колоколов, плач избиваемого ребенка, мигрень человека, умершего еще до моего рождения, — они тоже достигают меня и рвут ту паутину, которую я пряду вокруг себя.
В первые дни нашей деревенской жизни красная шерстяная нитка все еще привязывала нас друг к другу, куда бы ни ходили. Потом мать велела нам выбросить ее. «Конец Русалему!» — провозгласила она свою Декларацию независимости. В новую школу мы шли, держась за руки, похожие на двух слепых собак-поводырей, — каждый из нас был ведущим и ведомым одновременно. Наш учитель, имя которого я никак не могу вспомнить, держал в руке какое-то светлое пятно и водил им по доске, производя странные скрипучие звуки, но только на перемене, подойдя вплотную, мы увидели, что это он на ней, оказывается, писал.
— Может, мы плохо видим? — сказал Яков, и я ответил:
— Чего вдруг!
Две недели спустя, когда учитель — Шимони? может быть, доктор Шимони? почти пятьдесят лет прошло с тех пор — раздавал первую контрольную по арифметике, он вручил нам также «письмо к вашим родителям».
— Что это? — смущенно спросила мать.
Хотя мы оба пытались учить ее всему, чему нас самих учили в школе, она по-прежнему не умела ни читать, ни писать. Отец взял у нее письмо, прочел, и его лицо помрачнело. Доктор Шимони — чем, собственно, плохо: «доктор Шимони»? — ясно, недвусмысленно и даже несколько агрессивно писал о нашей близорукости, прибегая к довольно грубым выражениям, вроде «вслепую» и «не видят дальше собственного носа», упоминал о «тяжелой запущенности» и в конце подпускал тонкую иронию: «Переписывают с доски по своему усмотрению». Отец понял, что власти, которые до сих пор совали свой нос только в его дела, теперь развернули против него новую и оскорбительную кампанию в связи с близорукостью его сыновей.
— Пойди туда и скажи им, что пекарю не нужно видеть дальше конца его лопаты, — приказал он матери.
Всю ночь между ними шел шумный и яростный спор, и их голоса заглушали рев примуса, вой горелки и скрежет извлекаемых из печи поддонов. Наутро, когда, усталые и раздраженные, они вернулись из пекарни, отец встал в окошке для продажи хлеба, а мать запрягла осла в хлебную повозку и повезла нас к глазному врачу.
Дул свежий ветер. Мы с Яковом распахнули решетчатые дверцы и свесили ноги позади повозки, так что большие пальцы касались проносящейся под нами травы, а мать зажмурилась и широко открыла рот, как будто хотела хлебнуть воздух. Мы с удивлением уставились на нее, а она, заметив наш взгляд, засмеялась и сказала: «Ух… хорошо…»
Глазной врач спросил, все ли буквы алфавита мы уже выучили. Когда мы ответили: «Да», он спросил, хорошо ли мы видим, и мы столь же согласно кивнули. Тогда врач сдвинул занавеску, за которой скрывалась официальная версия истины — белая таблица с несколькими рядами смазанных черноватых пятен. Эта таблица, не производившая никаких наводящих звуков и не издававшая никаких указующих запахов, доказала правоту властей: нам с Яковом не удалось различить ни одной из написанных на ней букв.
— А вы, гверет?[55] — Доктор повернулся к матери. — Может быть, гверет тоже хочет прочесть таблицу?
Мать побледнела.
— Я вижу очень хорошо, — сказала она.
Врач поставил на стол деревянный ящик, вытащил из него круглые железные оправы, которые тяжело сели на переносицу, и начал вставлять в их прорези разные линзы, то и дело спрашивая: «А сейчас? А сейчас?» Крошечные туманные пятна на доске начали проясняться, обрели очертания, превратились в буквы, и вместе с ними обрел резкость весь остальной мир. Словно из сумерек, сотворились и проступили неизвестные и ненужные детали и ворвались в мой мозг, стремясь его затопить. Моя голова сама собой, с силой, которой я не мог противодействовать, стала медленно поворачиваться и глазеть по сторонам. Воздух в середине комнаты внезапно кристаллизовался в виде двух небольших крупинок, которые тут же превратились в двух бесшумно кружащихся мух. На зубах врача расцвели желтые табачные пятна, точно иллюстрация к дурному запаху, который шел у него изо рта. А квадрат на стене кабинета обернулся портретом странной женщины, о которой даже с помощью новых линз нельзя было сказать, обнажена она или одета.
Пугающая и сладкая боль набухла внутри моих глаз, перекатилась под лоб, охватила виски и потянула меня от таблицы к портрету женщины. Пока я приближался к ней опасливыми шагами, Яков бросился к окну, чтобы выглянуть наружу. «Смотри! Смотри!» — радостно и взволнованно позвал он, схватил меня за полу рубашки и показал куда-то вверх.
Доносившиеся до нас пощелкивания запрыгали по дереву, оказавшись маленькой багряной птичкой. Три далекие точки стали людьми. Двое из них, с кудрявыми волосами, в коротких и широких брюках цвета хаки, вдруг замахнулись и так ударили третьего, что он упал на землю. Из глубины неба выплыл и обрел форму желто-красный воздушный змей, которого раньше там не было. Я посмотрел вдаль, на лежащего на земле побитого человека, потом на змея и смутно понял, что новые линзы обострили мое зрение, но укоротили его дистанцию. До сих пор небо не имело пределов, а теперь оно выглядело как отчетливая, непроницаемая скорлупа, сквозь которую не дано было пробиться даже новым очкам.
— А нитку все равно не видно, — сказал я.
— Какую нитку? — спросил врач.
— От змея, — сказал я, снова подошел к женщине на картине, и увидел, что ее груди, стесняясь и страшась новой силы моих глаз, отодвинулись друг от друга. Сегодня я уже не помню, была она рыжая или черноволосая, в платье с глубоким вырезом или с обнаженной грудью и только в штанишках на голом теле, и, когда несколько дней назад я вытащил из чемодана репродукции «Венеры Урбинской» и «Одалиски в серых шальварах» и спросил Якова, какая из них висела в глазном кабинете, он удивился: «О чем ты говоришь? Какая картина?» Я порой не могу понять, действительно у нас такая разная память, или мы попросту делим ее на двоих.