Клуб бессмертных - Лорченков Владимир Владимирович. Страница 42

Я не видел ни нашу осаду Бендер, ни свою «Осаду Бендер» – не забывайте при этом, что никакой осады Бендер не было, – но у меня получилось.

Это признавали даже те, кто считал пьесу необходимой запретить за то, что она «напоминает стране о самом большом бедствии, которое ей пришлось пережить». Очевидцы говорили, что я не соврал: так оно все и было. Я встретил только одного человека, который не был в этом уверен.

Это была двенадцатилетняя девочка, которой на момент боевых действий в Бендерах было семь лет. На спектакль ее привела мать. Она же подвела дочь ко мне после показа и рассказала мне, что они были в Бендерах в 1992 году.

– И как, это действительно похоже на то, что ты пережила? – спросил девочку кто-то из театральных обозревателей.

Она ответила:

– Не знаю. Все эти три дня мы прятались в подвале.

И я сразу понял, о чем напишу свою следующую пьесу. Она тоже будет о войне в Бендерах. И там тоже будет вой, постоянный вой, и шум войны. Только действие будет происходить в одном лишь подвале. Маленькая, семилетняя девочка будет дрожать и прятаться под ящики в плохо освещенном подвале, а вой прервут лишь разрывы снарядов. Девочка не станет разговаривать, кроме нее в подвале не будет никого. Она просто будет там, и все тут. Безусловно, напиши я эту пьесу, ее бы расценили как «повторное оскорбление нации». Это меня не останавливало. После премьеры «Осады Бендер» я твердо решил, что буду писать книги. Поначалу это приносило мне определенное удовольствие.

Как и всякий грех.

«Стоит ли наслаждение, получаемое – мной с прелестной девицей, тех мук, что ожидают нас за это впоследствии? Конечно, нет, ибо миг наслаждения краток, мучения же будут вечны: обнаженный, ты будешь лежать в зловонной мгле на острие тысяч игл, и тело твое будут жечь и рвать на части, ты же будешь стенать жалобно, но пощады не будет. Ибо ад вечен». Этот отрывок как-то прочитала мне Елена после того, как мы лежали на полу, голые, уставшие и почти счастливые. Я спросил ее, как называется книга, и она ответила мне:

– «Молот ведьм».

В шутку она как-то даже уверяла меня, что является настоящей ведьмой. Тогда как раз были сумерки, и глядя на ее лицо, постепенно теряющее привлекательность – будто сквозь тающую маску проступали грубые черты глиняного божка, – я здорово испугался. Но взял ее за руку, притянул к себе, и очарование страха прошло. Как миг. Миг наслаждения. «Пригожа я, и я мила. Приятно мне об этом знать. Но горько мне осознавать, что плоть сгореть обречена». Нет, это уже не «Молот ведьм». Детское стихотворение. Его написал в XVIII веке назидательный поэт Уолли Китс. Пастор, он сочинял примитивные стишки с поучительным подтекстом для детей дошкольного возраста. Бог мой, как я ненавижу его.

– Ты приходишь в ярость от самого себя, – улыбалась Елена, – мой ненаглядный Яков. То есть прости – Прометеус.

Значит, Яков. Что ж, ревновать было бы глупо, мы взрослые люди: мне двадцать девять, ей – что-то около того. Но иногда по ночам я просыпался и, чувствуя на груди холодный пот – Елена почти всегда стаскивала на себя одеяло, – думал. Яков, Яков, Яков. Забавно, что книжку «Молот ведьм» написал тоже какой-то Яков. Забавно. Елена хотела, чтобы мы остались с ней вдвоем. Стали обывателями. Я не мог. Что-то распирало меня. Что-что… Гордыня.

Естественно, я не мог не знать о Фринихе, история о котором вошла во все учебники литературы. Но, признаться, я не находил ничего общего между его историей и моей. За исключением одного. Я позаимствовал название его пьесы. Конечно, прочитать «Взятие Милета» я не мог по той простой причине, что текст пьесы не сохранился. Но, насколько я знаю, в ней речь шла об осаде персидскими войсками греческого города, преданного союзниками. В моей же пьесе речь шла совсем о другом. О гражданской войне. Фриних показывал народу беды, обрушившиеся на Милет из-за его, народа Афин, предательства. Я показывал народу Молдавии беды, которые он, народ, обрушил сам на себя. Определенно, я пошел дальше. Фриниха изгнали, и что было с ним дальше, я не знаю. Думал ли я о том, что могу повторить его судьбу, когда писал «Осаду Бендер»? Безусловно. Но это меня не останавливало, как не остановило Фриниха возможное изгнание.

Между писателями и народами есть общая черта. Они сами вызывают на себя всяческие беды.

Безумцы, выбегающие в открытое поле перед тем, как туда ударит молния. Страсть к самоуничтожению. Дайте мне забвение, и я забуду обо всем, кроме себя. Итак, я впал в грех писательства. Разумеется, это нисколько не спасло меня от обвинений в оскорблении нации, государства и закона. Как минимум меня обвиняли в том, что я ненавижу свой народ, как максимум – люблю другие народы. Одни националисты проклинали меня как «про-российского ублюдка», другие – как «продавшегося румынам подонка». Самые сознательные обвиняли меня в «примитивном молдавенизме». Примитивные молдавенисты считали меня чужаком, посягнувшим на их идеалы, и тоже ненавидели. Люди, считавшие, что за «Осаду Бендер» меня необходимо лишить гражданства, говорили: он выдохся и никогда не напишет ничего, что хотя бы отдаленно напоминало «Осаду Бендер».

Мне ставили в упрек отсутствие второй пьесы, которая была бы сильна так, как первая, которую мне ставили в упрек.

Теперь вы понимаете, почему мне нужна была постоянная женщина? Как и всякий живой организм, оказавшийся в опасности, я подсознательно стремился к размножению, чтобы не прервался естественный ход вещей. Увы, я нашел бесплодную женщину.

Писательство тоже оказалось пустышкой. Через три года я выдохся и пробавлялся сочинением пьес для провинциальных театров. Я приходил домой, бросался на диван ничком, и постепенно меня обуревала ярость. Безусловно, я изматывал сам себя. Слишком высокий темп, слишком много ярости. К сожалению, Елену нисколько не интересовали мои надуманные, как она уверяла, страдания. Просто не пиши, и все тут. Сделай паузу, говорила она, ты же не машина. Ты же не можешь три-четыре раза в год наносить оскорбление нации, смеялась она. Нация этого не переживет.

Безусловно, это была расплата.

Особенно остро я ощутил это, когда добрался до румынского города Пятра Нямц, где ждал поезда, который ехал до селения близ Лаку Рошу, где меня ждал сам Дракула. Ярко светило солнце, и я вдруг почувствовал тупое недоумение. Вот он, финал, решил я, но ошибся.

На вокзале не было никого, кроме меня и рельс. Рельс, рельс, рельс. Перекрещивающихся, спутанных, бегущих, уходящих и приходящих. И пожалуй, солнца, которое пропитало своим ярким ядом меня и рельсы. Тупое недоумение и я – а на коленях у меня был рюкзак, а на рюкзаке блокнот, и бумага белела на солнце, как кость мертвеца. Я собрался писать пьесу «Осада Подвала». И понял, что не идет ни одна строка.

Я понял, что сейчас сполна плачу за все. За злость, легкость и жажду крови, которые испытывал, когда писал свою первую пьесу. За пьянящую легкость первой пробы. За пальцы, едва успевающие бежать вслед мыслям, уносящимся вдаль, как рельсы на заброшенном вокзале запада Румынии.

Я расплачивался за легкость первого текста.

За легкость, будь она неладна, первых слов: их было так много. Мне казалось, что их много: когда я писал «Осаду Бендер», паковал фразы, ставил на рельсы. Избавлялся от них и отправлял их куда-то. А потом понял, что слова всегда одни и те же, даже если звучат по-разному, и писать нужно не словами, а тем, что внутри меня. Может, нервами? Это оглушало. Оглушало похуже удара в лоб на любительском ринге, когда потолок и тусклые лампы на нем зеленеют вдруг, и ты понимаешь чуть позже, что это уже – матовое зеленое покрытие ринга и ты только что пропустил удар в лоб, от которого еще несколько дней болит голова, и подрагивают кисти, и речь путается.

И у тебя появляется выбор: закрыть глаза, прижавшись щекой к этому зеленому, холодному и влажному мату (а потом тебя отведут в раздевалку) или встать, получить свою долю ударов. Так и не попасть в противника. А потом тебя все равно отведут в раздевалку.