У каждого своя война - Володарский Эдуард Яковлевич. Страница 53
Полина все всхлипывала и бормотала про дружбу, про взаимовыручку, дескать, русские люди тем и сильны, что душой они ко всем нараспашку, последнее отдадут попавшему в беду, заступятся, приютят, потому и ездят на них все кому не лень, кто хитрее да пронырливее, жаднее да понахрапистее…
- А средь русаков жадных да нахрапистых не бывает? Хитрых да пронырливых? — перебила Люба. — Ой, ну тебя, Поль, слушать твою брехню тошно. Пойду я. Завтра к обеду все обещали деньги принести. Так что, гляди, больше такой раззявой не будь, второй раз попадешь — точно за решетку загремишь, — и Люба встала.
Полина вскочила следом, порывисто обняла Любу, расцеловала и опять приникла головой к ее груди и заплакала. Люба, поморщившись, мягко отстранила ее от себя, вышла из комнаты.
Она пришла к себе, глянула на будильник — десять минут четвертого. Считай, и ночь прошла. Федор Иваныч издавал заливистые «кудрявые» храпы, а Робка не спал — это Люба почувствовала сразу, как только вошла.
Не спал и следил за ней из-под полуприкрытых глаз, благо с дивана, на котором он лежал, была видна вся комната — не укрыться. Люба присела за стол, подперла кулаком щеку, задумалась. Каждая клеточка ее тела ощущала, слышала, как тикает будильник, каждый нерв вздрагивал. Действительно, она стояла на краю пропасти и заглядывала в бездонную тьму. Сколько же можно так сидеть, господи! Люба решительно встала, словно распрямившаяся пружина, и решительно шагнула к двери. И тут же услышала голос Робки:
- Мам, ты куда? — Он не мог знать точно, куда мать собралась, сплетни, ходившие по квартире, по подъезду, пока не коснулись его. Робка просто почувствовал нечто неладное, ему передалось нервное напряжение матери, ее волнение, бешеные удары сердца.
Люба, вздрогнув, остановилась у двери, постояла неподвижно минуту, медленно подошла к дивану, присела на край, посмотрела на Робку, и тот даже испугался этого взгляда, привстал, уже испуганно спросил:
- Ты чего, мам? Куда ты на ночь глядя?
- Я к нему хочу пойти... — шепотом, кривя губы странной улыбкой, ответила Люба. — Понимаешь, Робочка, я к нему хочу…
- К кому? — не понял Робка.
- К Степану Егорычу... — свистящим шепотом произнесла Люба. — Понимаешь, Робочка, я... я люблю его... и ничего не могу с собой поделать.
- Ты че, мам, чокнулась? — Робка сам не понял, почему он тоже заговорил шепотом. — Что ты говоришь?
- Люблю я его, Робик, пойми.
- Кого «его»?
- Степана Егорыча... — рука Любы нервно перебирала пуговички на платье. Робка, раскрыв рот, молча смотрел на нее — до него с трудом доходил смысл сказанного.
- А как же... — начал было он, но Люба тихо закрыла ему рот ладонью, улыбнулась жалобно:
- Будь что будет, Робка... Только ты не ругай меня.
Станешь большим — все поймешь. — Она встала и почти выбежала из комнаты.
Крадучись, на цыпочках, она прошла по коридору до двери Степана Егорыча — дверь была приоткрыта, и Люба, замерев на секунду, собралась с духом и вошла.
Степан Егорыч лежал на кровати на спине, с закушенной в углу рта потухшей папиросой. Их глаза встретились, и столько они молча сказали друг другу, столько сокровенно-тайного, всплывшего из самых глубин души, что не хватило бы потоков слов, да и слова такие они вряд ли нашли бы, их люди еще не придумали. Люба метнулась к двери и закрыла ее на защелку, потом так же молниеносно выключила свет и с лихорадочной торопливостью стала раздеваться…
Робка лежал на диване, смотрел на рассвет за окном и не мог уснуть — мысли метались в мозгу как ошпаренные. Зачем она ему сказала об этом? И что теперь с Федором Иванычем будет? Спит, валенок, и не знает, что его жена ушла к другому, к соседу ушла... недалеко ушла, между прочим, через четыре стенки! Нет, но что будет-то? С ними со всеми что будет? Ну, мать, оторвала номер! Как в цирке — раз, и ваших нету! Как же он раньше-то ничего, лопух, не замечал? И Степан Егорыч хорош, змей одноногий! Молчал, прикидывался, а сам…
А что он сам? Ну влюбился... И мать... при живом муже… да еще при другом, без вести пропавшем. Робка вспомнил, как во дворе пацаны называют таких женщин, и ему жарко стало — слово это прямо огненными буквами засветилось у него в мозгу. Неужто его мать такая? Что вот они сейчас там делают, у Степана Егорыча? Ясно что, тут и вопросов задавать не надо. Ну, Степан Егорыч, ну, змей ползучий, как ты мне завтра в глаза посмотришь, прохиндей лживый! Взбудораженное воображение Робки представило, как Степан Егорыч обнимает мать, целует ее, как они... голые... сжимают друг друга в объятиях, фу, черт, с ума сойти можно! Но зачем она ему, Робке, все сказала? Зачем ввергла его в эти раздумья и сомнения? Ну, соврала бы, сказала бы, что на кухню идет за какой-нибудь надобностью, белье стирать, посуду помыть — он бы поверил и заснул бы... Ведь он ничего не знал! Мало он с Милкой мается-мучается! Интересно, они так же, как он с Милкой, про любовь говорят? И целуются так же? Робка сел на диване, свесив босые ноги, обхватил руками голову... Что же дальше-то? Так и будут от всех прятаться? Федору Иванычу врать... бабке... Да ведь соседи все равно узнают... о-ой, какие сплетни пойду-ут! Правду говорил как-то Егор Петрович — все бабы изменщицы, а которые верные, так им просто случай удобный не подвернулся... Не-ет, с Милкой все по-другому. Она боится Гавроша, боится этой блатной кодлы. И не за себя она боится, только сейчас подумал Робка, она за него боится, его оберегает, точно! И тут ему в голову пришла красивая, трагическая и возвышенная мысль, как в «Королевских пиратах» или в «Леди Гамильтон»: Милка жертвовала собой ради него! Ограждала его от грозящей опасности. А вдруг не так? Слишком он красиво думает, как в кино, а в жизни — все иначе, грубее и подлее. Робка вспомнил, как мать Гавроша Катерина Ивановна сказала: «Наша Милка кому хошь голову задурит». Вот и задурила она ему голову, а теперь не знает, как от него избавиться, жалеет по доброте душевной, все же малолетка нетронутый... Робка зло усмехнулся: жил себе и жил, горя не знал, а с каждым годом эта чертова жизнь подсовывает задачки, которые он не может разрешить, узелки, которые не может распутать. Неужели у всех так? У Богдана? У Костика? У Полякова? Да нет, Богдан вообще предпочитает не думать и ничего не решать — как будет, так и будет, а за Костика с Поляковым папы с мамами все решают, даже в какой они институт поступать будут, уже решили, и Робка им откровенно позавидовал — хорошо так жить, ни забот, ни тревог, есть на кого рассчитывать, на кого надеяться. И плевать ему на эту «суровую школу жизни», он бы ее с удовольствием подарил бы тем, кто любит так говорить, — нате, покушайте досыта этой «суровой школы», сто лет бы ее не видеть! Но у каждого своя судьба, и от судьбы никуда не спрячешься…
За ширмой заворочался, закашлялся Федор Иваныч, что-то забормотал, наверное, во сне. Робка напрягся в ожидании — не дай бог проснется, а Любы нету.
И время — без пятнадцати пять! Что же делать? Пойти, что ли, за ней? С какой рожей он к ним вломится? И что скажет? А вдруг они... Даже испарина выступила на лбу Робки. Федор Иваныч поворочался и затих, снова раздался «кудрявый», с присвистом храп. A-а, делайте что хотите, я здесь ни при чем! Робка лег на диван, накрылся одеялом с головой и попытался уснуть, но сон не шел.
У каждого своя судьба, и от судьбы не спрячешься, повторил про себя Робка. Эту фразу он тоже где-то вычитал или услышал…
Громко тикал будильник, через час он оглушительно загремит, и Федор Иваныч вскочит, будто его облили ледяной водой, будет очумело хлопать глазами, приходя в себя, потом выругается вполголоса и поднимется с кровати, наденет застиранную пижамную куртку, сунет босые ноги в тапочки, закинет на плечо полотенце и зашлепает на кухню, будет там долго умываться, расплескает на полу вокруг умывальника целую лужу, затем аккуратно вытрет ее половой тряпкой, сам вытрется, зажжет конфорку и поставит на нее чайник, предварительно налив туда воды, на другую конфорку поставит кастрюльку с манной кашей, которую ему мать сварила с вечера, добавит туда масла и будет терпеливо ждать у плиты, когда закипит чайник и подогреется каша. Затем он все это заберет с собой и зашлепает обратно по коридору, здороваясь на ходу с соседями, выходящими из своих комнат. Он придет в комнату, поставит чайник и кастрюльку на маленькую тумбочку у двери, потом быстро оденется в свою рабочую одежду — потертый пиджак с засаленными локтями и рукавами, брюки с пузырями на коленях, непременно повяжет галстук, старенький, выцветший от времени, Федор Иваныч стирал его и гладил только сам. Потом он съест свою кашу, разбудит спящую Любу, попрощается с ней, потом потрясет за плечо спящего Робку, скажет ему что-то вроде: