У каждого своя война - Володарский Эдуард Яковлевич. Страница 54
- Подъем, прогульщик. Петушок пропел давно.
Робка наизусть помнил каждое движение Федора Иваныча, каждое слово, которое тот произнесет, ибо это повторялось бесконечное количество раз в течение бесконечного ряда лет. Как будто заводят человека каждое утро, вроде часов, и он механически выполняет движения, произносит слова, а сам будто и неживой. Иначе как бы живой человек выдержал это тоскливое однообразие, как бы он смог не взбеситься и не выброситься, например, в окошко или не пойти в туалет и удавиться, перекинув веревку через трубу отопления?
Робка лежал, закрыв глаза, и ждал напряженно, когда загремит будильник. И вдруг его чуткий слух уловил легкие шаги по коридору, затем бесшумно отворилась дверь и вошла мама. Робка стянул одеяло с головы и открыл глаза. Люба была словно пьяная. На распухших ярко-алых губах блуждала какая-то бессмысленная, блаженная улыбка, платье расстегнуто на груди, и в руке — Робка быстро зажмурился — висел лифчик. А мать подошла к дивану, обессиленно плюхнулась на него, задев бедром Робку, помолчала и вдруг хихикнула. Робка открыл глаза. Мать посмотрела на него, и в глазах ее, как в озерах, плыло нечто такое... Однажды Робка видел что-то похожее. Когда Степан Егорыч с Егором Петровичем взяли его как-то раз на рыбалку. Они сидели тогда у костра, Степан Егорыч и Егор Петрович о чем-то спорили, а Робка завороженно смотрел на темную, живую гладь воды... легкий седой туман клочьями плыл над ней, и бежала, ломаясь, серебристая лунная дорожка, а все вокруг было наполнено таинственным торжеством жизни, бесстыдной и целомудренной, бесконечной и готовой вот-вот оборваться, исчезнуть, — Робка никогда не смог бы облечь свои чувства в слова, он просто чувствовал и волновался, сам не понимая отчего.
- Дядя Степа, дядя Егор, смотрите... — взволнованно проговорил Робка, обернувшись к Степану Егорычу и Егору Петровичу, но они о чем-то ожесточенно спорили и даже не услышали его слов. Пламя костра отсвечивало на их темных, одинаково худых лицах, в глазах отражались языки огня, они что-то доказывали друг Другу, размахивали руками, тыкали пальцами в грудь.
И Робка отвернулся, снова стал смотреть на живую, дымящуюся воду, испытывая неосознанное желание слиться с этой таинственной жизнью, раствориться в туманной воде, в бегущей, сверкающей лунной дорожке, в ветвях ивовых зарослей, окунувшихся в воду, словно это были пряди женских волос... И сейчас в глазах матери Робка почувствовал то же самое — живую воду, лунную серебристую дорожку, ветви ивы, похожие на пряди волос, — таинственное торжество жизни, бесстыдной и целомудренной, бесконечной и готовой мгновенно исчезнуть.
- Робка, Робочка... — с придыханием прошептала Люба и упала головой ему на грудь, обняла его, стиснула сильными руками. — Я такая... такая счастливая, о, боженька миленький... мне даже стыдно, Робка, я не заслужила этого... не заслужила…
И тут оглушительно загремел звонок будильника — они вздрогнули и отпрянули друг от друга, словно шарики, заряженные одинаковыми электрическими зарядами, и Люба тихо рассмеялась. За ширмой заворочался, закашлялся Федор Иваныч. Вот он слез с кровати и появился из-за ширмы, хлопая заспанными глазами.
- Ты че это не спишь? — он смотрел на нее, не понимая. — Была, что ли, где?
- На свидании! — с вызовом ответила Люба, поднимаясь с дивана и запихнув лифчик под одеяло. — Кашу тебе вчера забыла сварить, вот и пришлось вскочить ни свет ни заря.
- Ох ты мое золотце. — Федор Иваныч обнял ее, чмокнул в шею, а затем все пошло по накатанной до рожке, автоматически: пижамная куртка, босые ноги — в тапочки, полотенце — через плечо, отворил дверь и зашаркал по коридору. Люба быстро вынула лифчик из-под одеяла, ловко швырнула за ширму.
- Не спал, что ли? — спросила Люба Робку, и он увидел у нее под глазами темные тени. — Ляг поспи, еще есть время. — Она прошла за ширму, рухнула на кровать как подкошенная, и... стало тихо. Робка встал, на цыпочках прошел через комнату и заглянул за ширму. Люба спала мертвым сном, на губах ее теплилась счастливая улыбка…
...На работе — Люба вышла во вторую смену — она ходила будто пьяная, сама себе улыбалась, разговаривала сама с собой. Товарки поглядывали на нее с недоумением и опаской — что с бабой стряслось? Люба никого не видела вокруг себя, на вопросы отвечала невпопад.
Грузчики, таскавшие мешки из зарешеченных секций-клеток, как и прежде, пытались заигрывать с Любой, отпускали соленые шуточки. Раньше она отвечала такими же шуточками, не менее солеными и задиристыми, и все хохотали, все были довольны, смех при такой адовой работе — дело полезное. А теперь Люба ходила словно неживая.
Иван Белобок, долговязый, жилистый белорус с железными зубами, поманил Любу рукой, стоя за железной решеткой. Он был голый до пояса, весь обсыпанный сахарной пудрой, в брезентовых, стоящих колом штанах. Бугры мускулов переплетались на его руках, животе, груди.
- Эй, Любаша!
- Чего тебе? — она подошла к решетке. Иван Белобок сверкал в улыбке никелированными зубами.
- Любаш, у меня глаз — алмаз, баб насквозь вижу... — начал было он.
- Видать, с бабами все зубы-то порастерял?
- С вами не только зубы, с вами кой-чего и посерьезнее потерять можно, — коротко гоготнул Иван Белобок.
- Что, неужто потерял? — Люба притворно испугалась, указав рукой на низ живота. — Ой, Ваня-а, как же ты теперь будешь-то, бедный! Последняя отрада…
Грузчики, таскавшие мешки, взорвались хохотом, эдакое жизнерадостное жеребячье ржание. Иван Белобок смутился, но всего лишь на секунду, затем прижал к прутьям решетки белое от сахарной пудры лицо:
- Любаша, слышь, я стих сочинил... Вот послушай-ка... — он вновь осветил все вокруг блеском никелированных зубов. Люба знала, что зубы Иван Белобок потерял на фронте — воевал в Заполярье, и цинга съела роскошные белые, как яблоневый цвет, зубы молодого парня.
- Что это тебя на стихи потянуло? От недоедания? Или с перепою?
Грузчики опять заржали. Но Иван Белобок посерьезнел, стал декламировать нараспев. Это была бесстыжая частушка:
И снова раздался дружный смех, смеялись даже те, кто, согнувшись, тащил к выходу из клетки-секции тяжелые семидесятипятки. Люба тоже улыбнулась из вежливости, потом поманила пальцем Ивана Белобока и проорала ему в ухо так, что услышали даже грузчики во дворе:
И вновь все давились от хохота, а раззадоренный Иван Белобок скреб в затылке и наконец наскреб, запел, притопывая большущей ножищей — на ней был навернут чуть ли не метр пыльных, в сахаре, портянок, обута нога была в галошу. Двое грузчиков, проходивших с мешками на спинах, остановились и, не бросая мешков, слушали, высунув языки от удовольствия. А Ваня Белобок неистово пел:
И туг уже несколько грузчиков хором подхватили:
И теперь стоял такой хохот, что у многих слезы выступили на глазах, они охали, качали головами. К Любе на помощь прибежали несколько работниц. Верка Молчанова зашептала ей что-то на ухо. Люба коротко рассмеялась и запела звонко: