Жилец - Холмогоров Михаил Константинович. Страница 25
Там спали его старые рукописи, номер журнала «Свирель Пана» за лето четырнадцатого года с его статьей, которой он тогда страшно гордился, подсовывал едва ли не первому встречному…
И вот отважился. Он выбрал час, когда никого дома не было, ни единой души. Знал, что нет никого, но почему-то к столу подходил на цыпочках и озираясь. Сердце забилось, будто бы кофе перепил.
Бумаги лежали ровно в том порядке, в котором оставил их три года назад. Сверху оранжевой обложкой дразнился журнал. Он раскрыл не глядя на четвертой странице. Стал читать, от слова к слову сгорая от стыда. Хотя, если вдуматься, что ж тут постыдного? Тщеславный молодой человек ломится в настежь распахнутую дверь, весь трепеща от страсти.
И вот ведь что поразительно – о каких пустяках вещал с таким ученым видом! И как рисовался, каким обличителем буржуазной морали себя почитал. Подумаешь, танго защищал от нападок в пошлости и порнографии! Да сейчас десятки танцев пооткровенней танго пошли гулять по нэпманским кабаре, никто и ухом не ведет! Так и проплясали катастрофу. Подумать только – мировая война на носу, революция, а мы все о танго!!!
Стыдно-то как! Проблема эроса, проблема новой морали. Да нет тут никаких проблем – это все энергия возраста, отнюдь не мысли. Он тогда все надеялся покорить Раечку Вязову. Будто можно дурацкими статьями на темы по тем временам фривольные овладеть сердцем женщины.
А вспомнив Раечку, взвыл, как от боли.
С глаз долой!
И все с глаз долой. Как там у Тургенева? И сжег я все, чему поклонялся, и поклонился всему, что сжигал. Нет, сжигать по какому-то малодушию Жорж не решился. Тем более – поклоняться. Он просто задвинул все эти упражнения поглубже. Придет снисходительная мудрость – может, еще и умилюсь.
Видно, я устарел. Человек, сочиняющий в пределах возрастных эмоций, обрекает себя на устаревание. Все это было будто в другой жизни. А та, которую я видел, о ней не расскажешь. Тут мало эмоций, а мысль не созрела и едва ли в ближайшее время созреет. Во всяком случае, сейчас надо не писать, а смотреть и слушать. Но вкус! Как я мог купиться на такую дешевку! Вот что жжет и сжигает уверенность в себе. Мелькнула мысль, достойная записи: «Эстетический вкус – понятие этическое». Иначе почему же меня совесть изгрызает за юношеские увлечения какой-нибудь «Ледой» Анатолия Каминского? По ней все тогда сходили с ума, но это не оправдание. Мало ли что нравится толпе, пусть даже и образованной! Сам-то куда смотрел! Ее же читать непереносимо! И стыдно самому даже упоминать этот, с позволения сказать, шедевр. Стыдно, будто на мелкой лжи попался. Ах вот оно что – ложь! Всякое несовершенство в искусстве есть ложь.
Но это значит еще, что я не обладаю абсолютным поэтическим слухом! И как я могу вообще заниматься литературой? Это обман. Обман и самообман.
Там, в провинциальной глуши, в учительской кабале все мечталось: вот приеду в Москву, засяду за стол, и все увиденное, все пережитое тотчас выплеснется на бумагу, она в золотую превратится, отягощенная мыслью, квинтэссенцией мысли. Но мысль оказалась немощна перед грубой историей. Георгий почувствовал себя маленьким и слабым, как пушкинский Евгений из «Медного всадника». За целых пять лет Фелицианов так и не сумел понять революции. И никто не сумел. Ни те, что приняли, ни те, что бежали от нее. Папе легко – обозвал Ленина рыжим чертом, свалил на него все беды и вроде как успокоился. Дался ему этот Ленин с Троцким в придачу! Да после той смуты кто б ни воцарился – кровопролития не остановил, может, еще дольше воевали бы друг с другом. Тот же Корнилов, так всех напугавший летом семнадцатого. Какая ж голова нужна, чтобы в суть таких вещей проникнуть? Тут сам Шекспир со всеми его страстями – жалкий гимназист.
Литература бессильна. Даже великая русская, воспитавшая, кстати говоря, целые поколения социалистов. Хотя сама же устами Достоевского и остерегала от революции, тем более – социалистической. Да кого ж это остановило? Все проклятые вопросы – в прошлом. Как теперь-то, когда все свершилось, жить? Это в двенадцатом году можно было страдать от скуки и сетовать – сегодня было, как вчера, а завтра будет, как сегодня. Я не знаю, что будет завтра. Я к нему не готов. И никто не готов. А уж господа литераторы в первую очередь. Литература вообще не нужна. Ни победившему пролетариату – вообще никому не нужна. Все, что можно было высказать, высказано и безнадежно устарело. Высказано, воспринято, пережито, а к тому, что делается со страной сегодня, что будет завтра, абсолютно неприменимо. Гражданская война разрушила стройную систему его мировоззрения, всю насквозь книжную. А какой-либо новой системе увиденное и пережитое не поддавалось. А разве может мыслящий человек принять жизнь, если она не укладывается в систему?
Кризис, полный кризис!
Печально, но это так. Я персонаж исторического романа. Весь духовный опыт, накопленный за лучшие, умнейшие годы, никогда и никем не будет востребован. И черт с ним. Жить надо. А чем? Тебе, дураку, тридцать два года, профессии, чтобы не то что семью, самого себя прокормить, – нет. Да ты и не способен к тому, чему столько лет учился. Поэтический слух – талант врожденный. А толкователи и без тебя найдутся. Пусть Сенька Петров перетолковывает в угоду властям что Пушкина, что Гончарова. Я так не могу, не хочу и не буду. Сашке и Николаю с отцом на деле-то наплевать, какая власть в стране. Мосты любой власти нужны, и бабы при всех властях будут рожать. А я еще молод, полон сил… Физических, а не духовных. То-то и оно, что не духовных.
И хватит! Хватит страдать, пора о делах практических думать. Не век же на шее у отца сидеть.
И Георгий Фелицианов отважился зажить мелкой, тихой, неприметной жизнью, свернув шею всем тщеславным помыслам, исчезнуть, раствориться в толпе. Надо найти точку созерцания – то есть такой угол, из которого все видно, а самому чтоб остаться не заметным ни для властей, ни для их деятельных врагов. Сидеть, смотреть, обдумывать. А там – что Бог даст. Он устроился в частную фотографическую студию, открывшуюся в соседнем доме, и стал понемногу зарабатывать семейными портретами новой нэпманской буржуазии. Правда, и литературную публику, пользуясь знакомствами, всю у себя переснимал, чем его хозяин Исай Ильич был горд и доволен.
Но вот уж кто абсолютно не был доволен таким поворотом, так это Ариадна. Она вообще перестала понимать Жоржа. Минувшие испытания не закалили – перекалили ее. В своей семье она стала главенствующей: и мать, и сестра полностью подчинились ее и без того несладкому характеру, и деспотические нотки зазвучали в ее голосе – уже не ангельском, а прокуренном и грубоватом.
Началось, как всегда, с пустяка, он даже не мог вспомнить, какую фразу он плохо расслышал, а потому неверно истолковал. А кончилось упреками в эгоцентризме, лени, барстве… Упреками тем более обидными, что доля истины в них была. Конечно, Фелицианов и ленив, и эгоцентричен без меры, да только в этом ли суть?
Тут еще и идеология. Пережив тяготы разрухи, Ариадна убедила себя в том, что она обязана служить народу – просвещать, нести свет культуры в массы и проч., не считаясь с тем, что народ не очень-то в ее благотворительности нуждается. Между ней и народом будут стоять комиссары и тщательно фильтровать нисходящую от Ариадны культуру. То, что Фелицианов в уродливом виде обнаружил в провинции, докатится и до Москвы. Формы, может, будут поизощреннее, тот же Сенька Петров – не полуграмотный стихотворец Пинчук и не матрос Куликов, да это, может, и к худшему – ведь грубая суть – та же. Вот чего она не понимает. Но Жоржа обвиняет в трусости и безволии.
Жорж, в десятые годы переживший увлечение теорией Фрейда, в бурных отношениях со строптивой Ариадной меньше всего задумывался о ее справедливости. Слишком поздно он поймет, что Ариадна ждала от него никакой не идейной решимости, а элементарной: ты что, сукин сын, с предложением тянешь?! Близости безбрачной она, разумеется, не допускала, а Жорж, уже достаточно опытный в таких делах, перед Ариадной отступался. В мыслях не допускала, но грешной плотью ждала, в иные моменты готова была принять и такое отчаянное решение: черт с ним, с браком, хоть бы ребеночка родить. Жорж не посмел.