Повесть о любви и тьме - Оз Амос. Страница 33

– Ну что ты, дурак (это он произнес по-русски), несешь, клоп ты этакий, ведь я и считаю на русском! И кляну себя на этом языке. На русском я вижу сны по ночам! На русском я даже… (Но бабушка Шломит, которая точно знала, что у него последует за словом “даже”, поторопилась оборвать его, гневно отчитав по-русски: “Что с тобой? Ты ненормальный? Видишь, мальчик рядом с нами!!”)

– Ты хотел бы когда-нибудь вернуться в Россию, дедушка? Побывать там?

– Нет уже. Пропади… (Он опять вставил русское слово.)

– Чего “нет уже”?

– Чего нет… чего нет… Нет России! Умерла Россия. Есть Сталин. Есть Дзержинский. Есть Ежов. Есть Берия. Есть одна огромная тюрьма. ГУЛАГ есть там! Аппаратчики! Убийцы!

– Но ведь Одессу ты все еще немного любишь?

– Ну, любишь, не любишь… что это… Кого это вообще волнует, черт его знает…

– Ты бы не захотел вновь ее увидеть?

– Ну, ша, клоп, довольно. Ша. Чтоб ты пропал. Ша, – подвел он черту опять-таки на русском.

Однажды в своем “кабинете”, за стаканом чая с печеньем, которое называлось у нас на идише кихелах, – это было после потрясшего всю страну скандала, когда были вскрыты факты некой аферы, связанной с коррупцией и присвоением денег, – дедушка рассказал мне эпизод из своей одесской жизни. Он был тогда пятнадцатилетним подростком:

– …На моем велосипеде я однажды быстро, очень быстро мчался с депешей (без русских слов он обойтись не мог) к господину Лилиенблюму. О, этот господин Лилиенблюм, – пояснил мне дедушка, – был, по сути, самым первым нашим министром финансов!..

Лилиенблюм, известный ивритский писатель, в те годы добровольно исполнял обязанности казначея еврейской организации в Одессе. Так вот, дожидаясь, пока господин Лилиенблюм набросает ответную записку, этот юнец, мой будущий дедушка, достает из кармана пачку папирос, небрежно, как мужчина среди мужчин, придвигает к себе пепельницу и коробок спичек, лежащих на столе в гостиной. Господин Лилиенблюм поспешно положил свою ладонь на пальцы юнца, остановив его, быстро вышел из комнаты, вернулся через секунду, протянул другой, принесенный им из кухни коробок спичек и объяснил, что спички, лежащие на столе, куплены на деньги “Ховевей Цион” и пользоваться ими можно только во время заседаний комитета и только курящим членам комитета.

– Ну вот… Общественное достояние было тогда действительно общественным, а не бесхозным. Не так, как у нас здесь, где после двух тысяч лет мы наконец-то создали государство, чтоб было кого обворовывать. В те времена каждый ребенок знал, что дозволено, что запрещено, что бесхозно, а что таким не является, что мое, а что не мое…

Однако принципам этим дедушка следовал не всегда. Не до конца. На исходе пятидесятых годов вошла в обращение новая симпатичная банкнота достоинством в десять лир [33] с портретом Бялика. Как только в моих руках впервые оказалась банкнота эта, я помчался прямиком в дом к дедушке, чтобы показать ему, как Государство Израиль возвеличивает человека, знакомого дедушке со времен его одесской юности. Дедушка и в самом деле разволновался, щеки его порозовели от удовольствия, он повертел банкноту и так и эдак, поднес к электрической лампочке и поглядел на просвет, обласкал взглядом Бялика (а тот, как мне вдруг показалось, ответил дедушке озорным подмигиванием, этаким самодовольным “Ну?!”). В глазах дедушки в ту секунду блеснула скупая слеза, но в момент этого высокого душевного порыва пальцы его свернули новую банкноту и ловко, без колебаний сунули ее в боковой карман пиджака.

Десять лир были весьма значительной суммой по тем временам, особенно для такого кибуцника, как я. Я был ошарашен:

– Дедушка! Что ты делаешь? Ведь я принес тебе только для того, чтобы ты поглядел и порадовался, ведь через день-другой такая купюра, без сомнения, попадет и в твои руки…

– Чего там, – пожал плечами дедушка, – ведь Бялик остался мне должен двадцать два рубля.

15

И вот там, в Одессе, семнадцатилетним подростком с усиками влюбился дедушка в госпожу Шломит Левин, важную даму, избалованную и склонную относить себя к высшему обществу. Она мечтала об обожании, мечтала принимать в своем салоне знаменитостей, дружить с представителями искусства, “вести культурную жизнь”.

Это была невероятная история любви: госпожа Шломит была старше маленького Казановы на восемь или девять лет, вдобавок ко всему она приходилась пылкому поклоннику двоюродной сестрой.

Поначалу потрясенное семейство и слышать не желало о брачных узах между взрослой женщиной и ребенком: если разницы в возрасте и проблем кровосмешения недостаточно, то стоит напомнить, что у парнишки нет ни нормального образования, ни хорошей работы, ни постоянного дохода, поскольку баловство коммерцией не в счет. В довершение ко всем этим катастрофическим обстоятельствам законы царской России самым решительным образом запрещали браки между близкими родственниками, такими как двоюродные брат и сестра, чьи матери приходились друг другу родными сестрами.

Судя по фотографиям, Шломит Левин, дочь сестры Раши-Кейлы Клаузнер из дома Браз, была девушкой крепко сбитой, с полными плечами, не особенно красивой, но элегантной, величавой, одевавшейся с продуманной тщательностью. Круглая фетровая шляпа, называемая “федорой”, прочерчивает прелестную косую линию через весь лоб, справа поля шляпы опускаются на собранные волосы Шломит и ее правое ухо, а слева изгибаются вверх, точно корма корабля. Спереди шляпа украшена поблескивающей гроздью фруктов, прикрепленной булавкой, а сбоку – большим пушистым пером, которое гордо колышется над шляпой, словно хвост кичливого павлина.

Левая рука госпожи, затянутая в элегантную кожаную перчатку, сжимает ремешок прямоугольной сумочки, а вот правая самым решительным образом продета через локоть юного дедушки Александра, и пальцы – а они тоже в кожаной перчатке – будто порхают над рукавом его черного пиджака, касаясь и не касаясь его.

Он стоит справа от нее, этакий франт, напряженный, нарядный и начищенный, ставший чуть выше благодаря толстым подошвам, и все же он куда субтильнее, и пониже ростом, и смотрится ее младшим братом. И даже черный цилиндр на его голове не спасает положения. Юное лицо серьезно, твердо, почти печально. Холеные усики не в силах затушевать на этом лице следы недавнего детства. Большие глаза мечтательны. На нем элегантный пиджак с широкими лацканами и приподнятыми плечами, белая накрахмаленная рубашка, узкий шелковый галстук, на левой руке его висит и, возможно, раскачивается щегольская тросточка с деревянным набалдашником и кончиком из серебристого металла. Это острие поблескивает на старинном снимке, словно лезвие меча.

* * *

Потрясенная Одесса отвергла этих Ромео и Джульетту. Между матерью Ромео и матерью Джульетты, которые были родными сестрами, разразилась мировая война, начавшаяся с обмена обвинениями и завершившаяся вечным взаимным молчанием.

Так или иначе, дедушка пересчитал свои крохотные сбережения, продал кое-что здесь и кое-что там, собрал рубль к рублю – возможно, что и оба семейства немного помогли (хотя бы для того, чтобы скандал с глаз долой и из сердца вон). И вот поднялись и отплыли они, мои дедушка с бабушкой, двоюродные брат и сестра, пьяные от любви, отплыли на корабле в Нью-Йорк – как это делали в те годы сотни тысяч евреев России и других стран Восточной Европы. Собирались они пожениться в Нью-Йорке, стать американцами, и я мог бы родиться в Бруклине, Ньюарке или Нью-Джерси, писал бы по-английски умные романы о страстях иммигрантов в жестких шляпах и о встававших перед ними препятствиях, а также о неврастенических комплексах их страдающих потомков.

Да вот только там, на корабле, где-то между Одессой и Нью-Йорком, на Черном море или у берегов Сицилии, а может, когда шли они ночью через Гибралтарский пролив, по обе стороны которого сверкали тысячи огней, или в тот час, когда миновал их “корабль любви” берега исчезнувшей Атлантиды, вновь разыгралась драма: все перевернулось, любовь опять подняла свою ужасную драконью голову – сердце юное твое, сердце молодое, от печали и любви нет ему покоя, как поется в известной ивритской песне.