Повесть о любви и тьме - Оз Амос. Страница 34

Короче говоря, мой дедушка, этот жених, которому не исполнилось и восемнадцати, влюбился снова – пылко, впадая в полное отчаяние и беспредельную тоску, влюбился прямо на палубе, или где-то на корме, или в таинственных лестничных переходах, влюбился в другую женщину, в одну из пассажирок, которая, насколько нам известно, тоже оказалась старше его лет на десять.

Но бабушка Шломит и помыслить не могла о том, чтобы отступиться от него: в тот же миг взяла она его “за ушко”, да покрепче, и не отпускала ни днем ни ночью, пока они вдвоем не вышли из канцелярии нью-йоркского раввина, поженившего их по законам Моисея и Израиля. (“«За ушко», – говорили у нас приглушенным игривым шепотом, – «за ушко» она тащила его всю дорогу, не отпуская его ухо до тех пор, пока не стали они под свадебный балдахин – хупу”. Но кое-кто говорил и так: “Что значит – пока не стали под хупу? Она его вообще никогда не отпускала. До самого ее последнего дня. А быть может, и некоторое время после того продолжала она держать его «за ушко», а иногда даже и дергать слегка”.)

И вот великая тайна: не прошло и года-двух, как эта странная пара вновь купила билеты и отправилась в плавание, впрочем, возможно, родители помогли и на сей раз, но молодая семья снова поднялась на палубу парохода и, не оглядываясь назад, отплыла в Одессу.

Было это делом неслыханным: в течение почти четырех десятилетий, между 1880 и 1917 годами, около двух миллионов евреев из Восточной Европы эмигрировали на Запад. Для всех этих эмигрантов то был путь в один конец, никто из них не возвратился, кроме моих дедушки и бабушки. Можно предположить, что на этот раз они были на корабле единственными пассажирами, так что моему неуемному дедушке влюбляться было не в кого, и ухо его оставалось вполне свободным на протяжении всего обратного плавания в Одессу.

Почему они вернулись?

Мне так и не удалось вытянуть из них ясный ответ.

– Бабушка, чем было так плохо в Америке?

– Не было плохо. Только слишком тесно.

– Тесно? В Америке?

– Слишком много людей для такой маленькой страны.

– Дедушка, кто решил вернуться? Ты? Или бабушка?

– Ну что, что такое? Что это вообще за вопрос?

– Но почему же вы решили вернуться? Что вам там не понравилось?

– Что не понравилось? Что не понравилось? Ничего нам там не понравилось. Ну что… Полно лошадей и индейцев.

– Индейцев?

– Индейцев.

И более мне ничего не удалось из них вытянуть.

* * *

В 1978 году, впервые прибыв в Нью-Йорк, я искал и даже нашел женщину, которая выглядела как индианка, она стояла, насколько я помню, на углу Лексингтон и 53-й улицы, раздавая прохожим рекламные листки. Женщина была не молодой, но и не старой, широкоскулой, в старом мужском пальто, закутанная в коричневый платок, защищающий ее от жалящего холодного ветра. Она протянула мне листок и улыбнулась, я взял его из ее рук и поблагодарил. “Любовь ждет вас, – так было обещано там, под адресом бара, где встречаются одинокие люди, – не мешкайте ни секунды. Приходите немедленно”.

* * *

На фотографии, сделанной в Одессе в 1913 или 1914 году, дедушка снят в галстуке-бабочке, в серой шляпе, тулью которой огибает шелковая лента, в костюме-тройке. Под расстегнутым пиджаком – жилетка, которую пересекает дуга тонкой серебряной цепочки, ведущей, по-видимому, к часам-луковице у него в кармане. Белоснежная рубашка, бабочка из темного шелка, черные штиблеты сверкают, тросточка денди висит, как обычно, на сгибе руки, чуть пониже локтя. Слева от него мальчик лет шести, которого он держит за руку, а справа – прелестная девочка лет четырех. Мальчик круглолицый, с прямой челкой, падающей на лоб из-под шапочки (такую прическу в Израиле называли “пони”). Одет он в матросскую курточку с двумя рядами огромных белых пуговиц. Из-под курточки выглядывают короткие штанишки, а еще ниже виднеется полоска белых коленок, тут же исчезающих в высоких белых носочках, прихваченных, по-видимому, подвязками.

Девочка улыбается фотографу. Она выглядит так, словно ей хорошо известна сила ее очарования, и она старательно направляет его лучи в сторону объектива. Мягкие длинные локоны ниспадают на плечи, они тщательно расчесаны на пробор, образующий справа строгую прямую линию. У нее круглое, пухленькое, веселое лицо, глаза миндалевидные, чуточку раскосые, почти китайские, полуулыбка играет на ее губах. Поверх светлого платья надета матросская курточка, такая же, как у старшего брата, только поменьше и оттого невероятно трогательная. Гольфы доходят до коленок. Обута она в туфли-лодочки с прелестными пряжками-бабочками.

Мальчик на фотографии – это мой дядя Давид, которого все называли Зюзя, Зюзенька, а вот эта девочка, эта очаровательная маленькая дама, – это мой отец.

С младенчества и до семи-восьми лет (иногда отец вспоминал, что это продолжалось даже до девяти лет) бабушка одевала его в платьица с кружевным воротником или в плиссированные накрахмаленные юбочки, которые она сама кроила и шила, и в розовые девчоночьи туфельки. Длинные его роскошные волосы, спускавшиеся до плеч, повязывались красными, желтыми, голубыми, розовыми бантами. Каждый вечер бабушка мыла ему голову нежными, приятно пахнущими растворами, а случалось, и по утрам делала это снова, поскольку известно, что жир, выделяющийся ночью, – главный враг здоровых волос, он забирает у них блеск и свежесть, служит питательной почвой для перхоти. На пальчики бабушка надевала ему изящные колечки, а пухленькие запястья украшала браслетами. Когда отправлялись они на одесские пляжи, Зюзенька, мой дядя Давид, ходил переодеваться в раздевалку для мужчин с дедушкой Александром, а вот бабушка Шломит и малышка Лёничка, то есть мой будущий папа, отправлялись в женскую душевую, где мылись со всей тщательностью: “И там намылься, и там тоже, а особенно там – пожалуйста, намылься дважды”.

После того как родила она Зюзеньку, бабушка Шломит всей душой, страстно желала дочку. Забеременев во второй раз и родив то, что снова оказалось не девочкой, она решила, что плод этот – плоть от плоти ее, кость от кости, и потому есть у нее непоколебимое право взрастить и воспитать его так, как душе ее будет угодно, по собственному выбору и вкусу, и никакие силы в мире не посмеют вмешиваться и указывать ей, как воспитывать, как одевать Лёничку, какими будут его пол и его манеры… В самом деле, у кого есть право вмешиваться?

* * *

Дедушка Александр, по всей видимости, не находил в этом повода для бунта. За плотно закрытой дверью каморки-кабинета, в своей ореховой скорлупке, дедушка наслаждался относительной автономией – ему даже было позволено самостоятельно вести кое-какие дела. Он существовал подобно княжествам Монако или Лихтенштейн, и ему никогда не приходило в голову совершить глупость, которая могла подвергнуть опасности его хрупкую независимость, – не стоит совать нос в дела соседней обширной державы, распространившей свою суверенную власть на его лилипутское герцогство.

Что же до моего отца, то он никогда не жаловался. Он почти никогда не делился с нами своими воспоминаниями о женских душевых и прочих впечатлениях его “женского” бытия, разве что в те минуты, когда хотел развеселить нас своими шутками.

Однако почти всегда его шутки выглядели как декларация намерений: вот смотрите и оцените, как такой серьезный человек, как я, добровольно лезет из кожи вон ради того, чтобы позабавить вас.

Мы с мамой улыбались ему, словно благодаря за старания, а он, воодушевленный, ликующий, даже трогательный, лучился весельем, приглашая нас это веселье разделить, и, бывало, преподносил нам два-три анекдота, уже тысячу раз слышанных нами: о еврее и крестьянине, которые вместе ехали в поезде, о Сталине, повстречавшем царицу Екатерину… Тут уж мы смеялись до слез, а папа светился от гордости, что ему удалось рассмешить нас, и в порыве увлеченности сводил в одном автобусе Сталина с Бен-Гурионом и Черчиллем… Пока в конце концов мама со всей возможной мягкостью не напоминала: