Слоновья память - Лобу Антунеш Антониу. Страница 15
Эта ошеломляющая уверенность в том, что кругом ни души, посещавшая его чаще всего по утрам, когда он мучительно сгребал сам себя в кучу вязкими и склизкими движениями астронавта, очнувшегося по возвращении со звезд в двух метрах от сбитых в комок простыней, слегка ослабла при звуке шагов из коридора и слов приветствия от бледной жертвы гемофилии («Добрый день, барышня Эдит, боюсь, вам придется немножечко подождать в приемной»), доносившихся из ее каморки с интонацией слезной мольбы, подобной заунывному чтению Корана за решетчатым окошком мечети. Оторвав взгляд от благочестивых пигмеев, постигших свет христианства на поучительном примере жития святого Алоизия Гонзаги, он узрел юную блондинку, которая подошла и села на стул — точную копию его стула, только по другую сторону лампы, и, сначала искоса бросив на врача быстрый и проницательный оценивающий взгляд, как бы лизнув языком прожектора, остановила на нем ясные глаза и захлопала ресницами, как горлицы хлопают крыльями, пристраиваясь в локтевом сгибе статуи. В доме напротив какая-то толстуха вытрясала половик, протиснувшись между зарослями гераней, а ее сосед сверху, сидя в одной майке на складном брезентовом табурете посреди балкона, уткнулся в газету с новостями спорта. Было четверть третьего. Блондинка достала из сумки книгу из серии «Вампир», заложенную билетом на метро, скрестила ноги, как лезвия ножниц, и свод ее стопы выгнулся, как у балерин Дега, застывших в мгновенно-извечном движении и окутанных ватным паром нежности художника: у летучих существ всегда найдется восторженный почитатель.
— Привет, — сказал врач таким тоном, каким Пикассо обращался, должно быть, к своей голубке.
Брови блондинки двинулись навстречу друг другу и сошлись, образовав фигуру, напоминающую очертаниями крышу беседки, которую слегка задевают, подобно ветвям платанов, непослушные пряди.
— Это случилось в те давние времена, когда зубная боль умела говорить, — сказала она.
Тембр голоса у нее был такой, каким представляется голос Марлен Дитрих в юности.
— У меня ни один зуб не болит, потому что все вставные, — сообщил врач. — Я просто пришел заменить их на акульи, чтобы сподручнее было заглатывать рыбок из аквариума крестной.
— А я пришла убить дантиста, — заявила блондинка. — Только что в конторе у Перри Мейсона [63] мне подсказали, как провернуть это дело.
В школе ты наверняка мгновенно щелкала квадратные уравнения, решил психиатр, опасавшийся прагматичных женщин: его вотчиной всегда был смутный блуждающий сон или мечта, которую не расчислишь с помощью таблицы логарифмов, он с трудом мог свыкнуться с идеей геометрической упорядоченности жизни и оттого чувствовал себя заблудившимся и растерянным муравьем без компаса. Отсюда его ощущение, что дни ползут в обратном порядке, как старинные часы, чьи стрелки движутся в обратную сторону, пытаясь оживить покойников с портретов, становящихся все отчетливее с каждым возвращенным часом. Бороды дедушек из Бразилии торчали из семейного альбома, юбки с кринолинами топорщились в ящиках, набитых фотографиями, кузены в гамашах вели светские беседы в гостиной, сеньор Барруз-и-Каштру необыкновенно выразительно декламировал стихи Антониу Гомеша Леала [64]. Сколько мне лет? — спросил сам себя врач, приступая к очередной самопроверке, позволявшей ему кое-как разобраться с внешним миром, этой вязкой субстанцией, в которой тонули его растерянные шаги. Дочери, удостоверение личности и работа в больнице еще привязывали его к повседневности, но такими тонкими нитями, что он парил, как семечко одуванчика, готовое улететь прочь с каждым порывом ветра. Расставшись с женой, он потерял опору и направление: брюки болтались на поясе, на воротничках не хватало пуговиц, он постепенно становился похожим на бродягу, в тщательно выбритой бороде которого угадывался пепел прошлой достойной жизни. В последнее время, глядя на себя в зеркало, он стал замечать, что знакомые черты и те его покидают: на месте мимических складок от улыбки он замечал морщины отчаяния. Лба на лице становилось все больше и больше, так что скоро впору будет делать пробор у самого уха и зачесывать на лысину липкие от фиксатуара пряди в смешных потугах выглядеть моложе. Внезапно он вспомнил ностальгический вздох матери:
— Мои сыновья все такие красивые лет до тридцати.
И ему отчаянно захотелось вернуться к началу, на старт, где обещания победы не просто уместны, но категорически приветствуются: область вовеки неосуществленных планов всегда казалась ему родиной, родным кварталом, домом, в котором он знал на память каждый уголок, каждую скрипящую доску.
— Хотите, вечером поужинаем вместе? — спросил он у блондинки, совершенствующей свои преступные замыслы, опираясь на бездарную дедукцию Перри Мейсона — мастера выстраивать перед ошеломленным судьей силлогизмы, исполненные непробиваемой тупизны.
Гемофиличка позвала его из коридора; он поспешно записал номер телефона на странице, вырванной из миссионерского журнала, на которой ризничие-каннибалы с явным аппетитом причащались плоти и крови Христовой («В семь? В полвосьмого? В полвосьмого вернетесь из парикмахерской?»), и направился в кабинет дантиста, воображая ляжки блондинки, небрежно раскинутые на простынях в приятной истоме после жаркой любви, веснушчатый лобок, запах кожи. Садясь в пыточное кресло, окруженное устрашающими инструментами: сверлами, крюками, зондами, щипцами, искусственными челюстями на тарелке, — он предавался возбуждающим фантазиям о ее квартире: ковры на полу, книги, распространяемые «Кружком книголюбов» [65], на полках, плюшевые игрушки, которые помогают иным женщинам возвращать себе иллюзорную невинность, фотографии в память о невозвратно почивших романах, подруга в очках и с угреватой кожей, обсуждающая проблемы левого движения, антибуржуазно затягиваясь сигаретой «Три двадцатки». В припадке женоненавистничества врач имел обыкновение классифицировать женщин по сорту потребляемого ими табака: дама породы неконтрабандного «Мальборо» читает Гора Видала, лето проводит на Ибице, душек Жискара д’Эстена и принца Филиппа «так бы и съела», интеллект представляется ей неким досадным недоразумением; дама разряда контрабандного «Мальборо» интересуется дизайном, бриджем и Агатой Кристи (на английском), посещает бассейн с морской водой в гостиничном комплексе Мушашу и считает культуру довольно забавным феноменом, особенно в сочетании с игрой в гольф; представительницы же племени, курящего «СГ-Гигант», обожают Жана Ферра [66], Трюффо и «Нувель обсерватер», голосуют за социалистов и поддерживают с мужчинами одновременно свободные и иконоборческие отношения; у представительниц класса «СГ» с фильтром на стене висит портрет Че Гевары, духовной пищей им служат труды Райха [67] и журналы, посвященные дизайну интерьера, они не могут уснуть без снотворного, выходные проводят в кемпинге у озера Албуфейра за тайными переговорами о создании марксистского кружка; женщины в стиле «Легкие португальские» не красятся, коротко стригут ногти, изучают антипсихиатрию [68] и мучаются тайной страстью к уродливым авторам-исполнителям песен протеста в расстегнутых до пупа рубахах в стиле рыбаков из Назарé, которые горой стоят за социальную справедливость, имея о ней довольно схематичное представление, и, наконец, девицы-люмпены, курящие самокрутки, изнемогающие под песни «Пинк Флойд» в исполнении проигрывателя на батарейках, стоящего на земле около мотоцикла «сузуки» случайного приятеля, подростка, с рекламой амортизаторов «Кони» на спине клеенчатой куртки. Особняком в этой поверхностной таксономии стояла группа пользующихся мундштуком: то были дамы в менопаузе, хозяйки бутиков, антикварных лавок и ресторанов в Алфаме, позвякивающие марокканскими браслетами и переходящие прямо из объятий салонов красоты в руки кавалеров, либо слишком молодых, либо слишком старых, лелеющих их меланхолию и исполняющих любые прихоти в дуплексах на Кампу-ди-Орики, наполненных голосом Лео Ферре [69] и уставленных фигурками работы Розы Рамалью [70], где лампы, предусмотрительно повернутые в сторону, погружают увядшие груди в спасительный целомудренный полумрак. Ты, мысленно обратился психиатр к жене, в то время как дантист, сей саркастический Мефистофель, поворачивал в его сторону беспощадно бьющую в глаза лампу, более годную для освещения боксерского ринга, ты, подумал он, умудрялась не подставляться под мои насмешки, под мою иронию, маскирующие нежность, которой я стесняюсь, и любовь, которая пугает меня, возможно, ты просто с самого начала догадалась, что за вызовом, за агрессивностью, за надменностью прячется отчаянный призыв, вопль слепого, сверлящий взгляд глухонемого, который не слышит, но пытается угадать по губам окружающих слова утешения, так нужные ему. Ты всегда приходила без зова, всегда утоляла мою боль, мой страх, мы вырастали бок о бок, учась друг у друга причащаться одиночества на двоих, как когда я уезжал под дождем в Анголу, а твои сухие глаза — камни, вобравшие в себя эссенцию любви, — молча смотрели мне вслед. И он как будто вновь пережил послеобеденные часы в Маримбе, под огромными манговыми деревьями, на которых несметные полчища летучих мышей дожидались ночи, повиснув вверх тормашками, как плотоядные зонтики (мышиными ангелами называла их одна знакомая), и вновь увидел старшую дочь, только-только научившуюся ходить, которая спотыкалась о нас, хватаясь за стены. Мы не приспособлены для испытаний, решил психиатр в тот миг, когда дантист вешал ему аспиратор в уголок рта, мы плохо выдерживаем испытания и чаще всего с появлением первых затруднений спасаемся бегством, побежденные еще до боя, тощие псы, мелкой рысью шныряющие у задней лестницы отеля в надежде утолить голод. Жужжание сверла вернуло его к неизбежности боли, и, когда это крошечное произведение фирмы «Блэк-энд-Декер» коснулось его коренного зуба, он вцепился обеими руками в подлокотники кресла, втянул живот, зажмурился и, как делал всегда в преддверии боли, прилива тоски или бессонницы, вообразил себе море.