Слоновья память - Лобу Антунеш Антониу. Страница 16
Улица с одним ярко освещенным и другим затененным тротуаром походила на хромого в разных ботинках. Врач задержался на крыльце дантиста, пощупал ноющие челюсти, чтобы убедиться, что от глаз и ниже он по-прежнему существует: с тех пор как увидел в Африке глаза крокодила, плывущего по течению в надежде наткнуться на какую-никакую заблудшую плоть, он боялся выпрыгнуть из себя и поплыть, лишившись балласта внутренностей, мимо слепых аккордеонистов, вносящих ноту фальши в каждый перекресток, играя на своих ревматических инструментах Шопена в ритме пасодобля. Этот город, его город, своими площадями и проспектами являл ему всегда бесконечно изменчивое лицо капризной любовницы, с конусообразными тенями угрызений совести, ползущими из-под деревьев. Ему случалось внезапно наткнуться на статую Нептуна посреди мелкого озерца, как пьяный, выйдя из-за фонарного столба, внезапно утыкается в жесткий подбородок сурового полицейского, чей культурный багаж пополняется исключительно грамматическими ошибками начальника отделения. Все статуи показывали пальцем в сторону моря, призывая отправиться в Индию или тихо утопиться, смотря по состоянию духа и по уровню готовности к приключениям, накопленному в детстве: врач смотрел на буксиры, похожие на грузчиков, толкающих перед собой огромные танкеры-пианино, и мысленно передавал им право на физические и духовные усилия, от которых отказался, забившись внутрь самого себя, как старый эскимос, брошенный во льдах и ничего не чувствующий, кроме поселившегося внутри его северного сияния. Вернувшись с войны, врач, привыкший жить в лесу или среди подсолнуховых плантаций, привыкший к тому, что для африканцев время — это вечность и терпение, когда минуты, вдруг став растяжимыми, превращались в недели спокойного ожидания, вынужден был ценой мучительных усилий приспосабливаться, вновь привыкать к украшенным изразцами домам, убеждая себя, что именно так выглядят его родные пенаты. Бледность лиц заставляла его диагностировать коллективную анемию, португальский язык без акцента казался ему не менее унылым, чем рабочий день письмоводителя. Вокруг него толклись субъекты, полупридушенные власяницами галстуков, постоянно болтающие о каких-то сводящих скулы пустяках: бог Зомби, властелин Судьбы и Дождей, не стал переходить вслед за ним экватор, поддавшись очарованию континента, где даже смерть окрашена в цвета ликующих триумфальных родов. Утратив Анголу и не обретя вновь Лиссабона, психиатр чувствовал себя сиротой вдвойне, и эта безродность-бесплеменность мучительно длилась и длилась, потому что многое поменялось за время его отсутствия: на улицах стали вдвое чаще толкаться локтями, телевизионные антенны на крышах распугали голубей и прогнали их в сторону реки, обрекая на участь чаек, неожиданные морщины придавали ртам тетушек выражение разочарованных Монтеней, обилие семейных новостей отправляло его в какие-то доисторические главы фамильного сериала, из которого он знал только страницы, посвященные эпохе палеолита. Кузены, которых он оставил в коротких штанишках, бурчали себе в пробивающиеся бороды что-то куда более бунтарское, чем когда-либо приходило в голову ему, отмечались годовщины смерти родственников, которых он оставил увлеченными коллекционированием облигаций Казначейства — занятием, выросшим из детской привычки собирать блестящие крышечки от бутылок, — словом, похоже было, что в его лице вернулся в этот мир брат Луиш ди Соуза [71], только почему-то в пиджаке.
Так что в свободные вечера, оседлав маленький исцарапанный автомобиль, он методично возобновлял знакомство с городом, район за районом, церковь за церковью, при этом паломничество всегда заканчивалось на Скале Графа Обидуша, откуда началось когда-то его путешествие навстречу вынужденным приключениям, и до сих пор с графом его связывало, несмотря ни на что, почтительно-мазохистское дружеское чувство, какое питают обычно жертвы к палачам на пенсии. Кабинет дантиста располагался в ничем не примечательной, как диета при гепатите, части города, где продавцы цветов расставляли на тротуарах корзинки со своей агонизирующей весной, отчего в воздухе веяло похоронами, и это напомнило ему тот поздний вечер, когда он зашел поужинать во французский ресторан неподалеку от замка Святого Георгия, где при виде цен рука сама тянулась к пилюлям от изжоги, стихавшей, впрочем, стоило только отведать нежное филе миньон. Был июнь — месяц празднеств в честь народных святых [72], и Лиссабон напялил карнавальный костюм в мистическо-богохульном стиле, как если бы голая женщина увешалась стеклянными драгоценностями: отзвуки маршей клокотали в водостоках, нотариусы в приступе загробного веселья наводнили Алфаму, копируя жесты Дракулы. Площадь, где был ресторан, нависавшая над рекой наподобие цепеллина, застроенного низкими домишками, корчащимися от колик, как на картинах Сезанна, поросла деревьями, вобравшими в себя немыслимое количество мрака, теней, которыми ветер бренчал, как мелочью в кармане, как монетами ветвей и листьев, чреватых спящими птицами. Англичане, тощие, как восклицательные знаки, неторопливо высаживались из такси, двигатели которых раздраженно ревели, будто почуяв в себе призвание работать на рыболовных траулерах. Сквозь кружево шума проглядывала, как предчувствие, вогнутая сеть тишины, той самой угрожающей тишины, которая живет в унаследованном от детских приступов паники опасении, внушаемом темнотой, и психиатр, заинтригованный, принялся искать взглядом ее источник от окна к окну, пока не обнаружил на нижнем этаже распахнутую дверь в пустую комнату, без картин, без занавесок, меблированную одним только гробом под черным сукном, стоящим на двух скамейках, да женщиной средних лет со слезами, застывшими на щеках, — воплощением персонажа «Броненосца „Потемкин“», трагической статуей горя.
Возможно, это и есть жизнь, думал врач, перепрыгивая через корзину хризантем, чтобы оказаться около своей машины, тонущей в цветах, как труп командора: в центре — покойник, а вокруг— празднество в честь святого Антония, карета скорби, окруженная веселым водоворотом жареных сардин и фейерверков, и обнаружил, что зубная боль пробудила в нем презренные образы «Модаш и Бордадуш» [73], которые и составляли истинную суть его души: стоило ему опечалиться, и они воскресали в нем как ни в чем не бывало: дурной вкус, вера в муки Христовы и желание примоститься, как кенгуренок в сумке, на коленях у кого угодно — вот подлинные материалы, вылезающие наружу, едва поскребешь тонкий лак снобизма. Он завел мотор, чтобы покинуть остров золотистых лепестков, из-под которых вынырнул с кривошипно-шатунным всхлипом, как дельфин из озера, и спустился к площади Мартина Мониша [74], разбрасывая растения, как Венера Боттичелли, вновь воплощенная поэтом Сезариу Верде [75]: «Мир чувств западного человека» был отчасти его нижним бельем, кальсонами александрийского размера, никогда не снимаемыми, даже в жаркие минуты случайной связи.
Проспект Алмиранти Рейш, вечно серый, дождливый и грустный под июльским солнцем, размеченный, словно бакенами, продавцами газет и инвалидами, труси´л, прихрамывая, в сторону Тежу между двумя деснами пораженных кариесом зданий, как опаздывающий господин в новых ботинках спешит к трамвайной остановке. Предприимчивые ребята, настороженно зыркая по сторонам, активно впаривали контрабандные часы посетителям открытых кафе, где чистильщики обуви, скорчившиеся на деревянных подобиях ночных горшков, создавали неожиданно детсадовскую атмосферу. В гигантских обеденных залах, похожих на бассейны без воды, одинокие безработные, застыв в терпеливых позах, дожидались Страшного суда перед доисторическими кружками пива и гренками третичного периода. Парикмахерские, кишащие тараканами, предлагали домохозяйкам с больным воображением неожиданные варианты причесок, к которым пыльные галантерейные лавки готовы были добавить последний штрих в виде кружевного бюстгальтера — грудной москитной сетки, способной путем чудодейственного подъема бюста резко омолодить любую жертву четвертьвекового супружеского смирения. Психиатру нравились переулки, питающие эту величавую медленную реку, полную мелких галантерейных лавок и сапожных мастерских простецки-загородного вида, по которой в сторону Байши сплавлялись фрагменты провинциальной вселенной, куски Повуа-де-Санту-Адриан, дрейфующие по Лиссабону, и неожиданно всплывающие пивные, устланные, будто ковром, шелухой от бобов люпина: ему легче дышалось вдалеке от больших магазинов с кассирами-всезнайками, одетыми лучше, чем он сам, и от конных цареубийц, устремленных вперед в бронзовом порыве. В детстве он часами стоял перед угольной лавкой по соседству с родительским домом, где чумазый титан, прессуя уголь в брикеты, грозился отыметь свою жену с грандиозным размахом, и, бывало, во время обеда будущий врач застывал с вилкой в руке, прислушиваясь к глухим отзвукам энергичной любовной схватки: если бы он мог, непременно забаррикадировался бы комодами в стиле королевы Анны и кувшинами с букетами пластмассовых роз, а заболев, попросил бы, чтобы кислород в больнице ему подавали с чесночной отдушкой. На площади Фигейра, где близость чаек угадывается по беспокойству воробьев точно так же, как тень улыбки свидетельствует о неминуемом примирении, зуб окончательно перестал болеть, укрощенный маневрами дантиста, сделавшего его вновь неприметным и анонимным. В этом профессионале бормашины было что-то от школьного надзирателя, всегда готового посредством хорошей взбучки загнать в рамки любого оригинала. Король Жуан IV, сомнительный герой [76], созерцал пустыми глазницами вереницу веранд, представительств и контор, не способных справиться с атакующей их плесенью, табачным перегаром и влажностью. За каждой стеной угадывались неисправные сливные бачки, в каждом вихрастом подростке — член Ассоциации инвалидов торговли, в каждой женщине-полицейской — безнадежность грядущей менопаузы. Врач добрался до Золотой улицы, очищенной от менял до полной стерильности, прямой, как мысли благочестивого каноника, и направился к стоянке у реки, где всегда выгуливал свое одиночество, ибо принадлежал к типу людей, страдающих не по средствам. Тут на деревянной скамье он, бывало, целыми вечерами читал Марка Аврелия и Эпиктета, заклиная далекую потерянную любовь. Волны по-братски лизали ему собачьими языками ноги, и казалось, что так, начиная от щиколоток, можно смыть с себя всю несправедливость мира.