Андеграунд, или Герой нашего времени - Маканин Владимир Семенович. Страница 57
— Иди же. Иди...
Телефонный голос еле звучал: от напряжения расслышать я стискивал в руке старенькую трубку, не ломал, а все-таки хрустнула или хрупнула — что-то было с моими руками, в них новое (новенькое, сказала она). В телефонной трубке расслышался наконец голос бывшей жены моего брата (Наташа!..) — она в основном вздыхала. Поплакалась. Сказала, что вчера навестила Веню. Разговор никакой.
Я поднялся на этаж. Леся спросила:
— Все в порядке?
Я кивнул. И обнял ее — с того памятного дня, я думаю, определилось. С той минуты. Возможно, мне надо было ее ударить, чтобы полюбить, то есть хотя бы похожесть, внешняя имитация удара. Но возможно, что и любовь сама собой приспевала (становилась все более спелой) к часу наибольшего падения ЛД — к утрате семинара.
Клятый семинар меня раздражал. Нашла, за что держаться. Уже и не семинар, а зибен дойчен официйрен. Идефикс.
Но надо ж такому быть, позвали к телефону, вахтерша! — а значит, давненько кто-то меня ищет, думал я, спускаясь к проходной. Бежал по ступенькам, диву давался — надо же, на кухне отловили!
Наташа, бывшая жена Вени, не знала, конечно, чьей квартире я нынче сторож — она позвонила на вахту, мол, не позовете ли? ну, пожалуйста!.. И вот вверху Леся Дмитриевна зажимает разбитый нос, я думаю о ней, как там ее струйка крови, кляну свои руки и — одновременно — сжимаю рукой до хрупа телефонную трубку, говоря с Наташей.
Голос: — Это я. Я...
— Наташа! — узнаю ее, наконец, на слух. Мы с ней общаемся крайне редко. (Не виню. Женщина замужем, два сына, живет своей жизнью.)
Сейчас, услышав меня, она всхлипывает — сбивчивые, мелко сыплющиеся слова. В чем дело?.. А ни в чем — пятое, десятое, дети, цены в магазинах, страх потерять работу, у нее нет сил жить. У нее бесконечные отрицательные эмоции, вот навестила Веню — увидела и в слезы, его голос, его таблетки... он выбрасывал таблетки в унитаз... наш брак, у нас был счастливый брак, поймите меня правильно!..
— Да, — кричу. — Понимаю! — кричу. Аппарат разбит, слышно плохо, а тут еще к телефону лезет пьяный (возник рядом со мной) — лезет и рвет у меня трубку, я не даю, он прямо ко мне в трубку бубнит (и разит сивухой) Галка, любовь, 22-й вагон...
— Отстань, — рявкаю на него, тут же винюсь перед Наташей: — Нет-нет, бога ради. Это не вам. Тут пьяндыга пристал. Телефон у самого входа...
— Почему?
— Да ни почему. Сброду полно.
Я переспрашиваю ее — чем могу помочь? (переспрашиваю в страхе, занервничал).
— Как быть с пенсией?.. Вы слышите, Наташа — что с его пенсией? — Я толкаю пьяндыгу сильно в грудь, на минуту от него отделаться, вопрос о пенсии важный. (Вопрос вопросов, деньги. Кто будет получать Венины крохотные рубли, почему Наташа не хочет?)
Получилось слишком. Пьяндыга от толчка полетел назад и тяжелым боком рухнул на пост нашей дневной вахтерши, опрокинув ее стол, ящик с ключами — она в крик! вопли! ни слова не слышно, я кричу:
— А пенсия?
— Да-да. Я хотела, чтобы теперь получали и передавали ему вы.
— И что? И что после? (Если Наташа перестанет получать его пенсию, она совсем перестанет к нему ходить. Это ж ясно... Я в длящемся испуге.)
— Ладно, — кричу. — Я буду, буду получать для него пенсию...
— Что?.. А я?
Ничего не понимаю. Слышно плохо, шум, пьяница опять рядом, вцепился в трубку и вырывает, выкручивает ее у меня из рук:
— Отстань. Сейчас в ухо!.. Сейчас получишь в ухо! (К счастью, Наташа не слышит.)
Меня выручает вахтерша. Едва поставив на ноги опрокинутый столик, она (в атаку!) бросается на пьяного и виснет на нем, как отважная милицейская бульдожка. Оторвала от меня, но надолго ли — вытолкнет ли она его в двери?..
Я наконец могу говорить (и веду разговор быстро).
— Да, Наташа. Все понял. Вы десять лет ходили к нему, спасибо вам...
— Спасибо вам. — Она нервно смеется сквозь слезы.
— Жизнь идет, — говорю я (нечто глубокое).
А Наташа вновь начинает о бедах, о заботах.
— Надо, надо жить, — повторяю, поддерживаю ее. У Наташи (помню) печальное честное лицо, такое лицо может сокрушить. Даже если бы она сразу его бросила (свалив все на меня), я б не винил: как-никак Веня чужой ей человек, только что память.
Прожили три неполных года. Правда, она уверяет, три счастливых года. Время от времени Веня работал, а время от времени сидел в туалете на полу, обняв унитаз (там шипели, растворяясь, предписанные ему таблетки). Наконец оставила его. Но ведь навещала более десяти лет в больнице. И то сказать — за что ей? (Мне — хотя бы по родству, по-братски.) Стояли с ним на развилке дороги, два мальчика, и — пыль от проехавшего грузовика. Стоим, а пыль на лице, на зубах, пыль под босыми пятками, вот за что. За ту белую летнюю пыль.
ЛД смотрела в сторону, скошенные яблоки глаз некрасивы, она все еще никак не хотела, чтобы этот бездомный сторож, бомж, увидел, угадал, чем вызвано ее унижение. (А я уже угадал — чем.) В ее левом глазу застряла слеза.
Спросила-сказала:
— Ты, наверное, вот так любишь? да? — и как-то спешно стала на четвереньки, низко наклонив голову.
Вызова нисколько не было; голос сух. Но меня задело; да что ж такое?!
Я сердито сказал — что за надрыв, Леся? Перестань. Я, может, и бываю грубоват, но я, мол, живой человек и привык смотреть на эти наши человечьи дела веселее...
Сказал и смолк, нелепая сцена. Обидеть не хочется, а как сказать. И — напряженная сумрачная тишина. Тень старикашки, вот кто появился. Вот кто стоял здесь же, ухмыляясь. Сумел, пристал-таки к уборщице сзади. Сопит. (А она согнута. Моет пол, ей все равно.)
Голова Леси склонена, уткнута в простынь, в угол подушки, и голос оттуда дошел приглушенно:
— Вот и смотри веселее. Ну-ну. Продолжай. Не стесняйся... Прошу тебя, не стесняйся.
Час примерно спустя, как обычно, ее рвало, характерные горловые звуки своеобразного покаяния-замаливания. Я проснулся. Ничего не сказал, только помог убрать. Что ж тут обсуждать. Может, и впрямь былую вину тем самым отринула, исторгла. (Может, ей завтра зачтется.) Я уже вполне чувствовал этот ее торг с небесами, когда ЛД включила свет и буднично убирала: в эту ночь ее рвало дважды. Замыла пол. Вытерла тряпкой, но ведь не досуха, а по мокрому следу налетели из окна летние мухи. Как ни тщательно замыла, мухам тоже осталось на влажном полу кое-что от зиминых и гуревичей (уволенных ею), так что и мухи своими микроскопическими ртами заглатывали и тоже разбирали, уносили хоть сколько-то ее вины. Некрасиво?.. Понятно, что некрасиво. Не ах. (Она извинилась за свою слабость.) Замытая вина не пахнет ландышами. Что поделать.
Наконец уснули. Оба устали. Она плакала в углу постели, а я, сползший от жары на пол, голый — так и уснул, на коврике, как пес.
Среди ночи вновь расслышались потаенные всхлипы. Это уж слишком. Ну, сколько можно! — ворчнул я в сторону Леси. Включил свет, но тут же выключил, наткнувшись на портрет ее мужа, глаза в глаза (строгий коммуняка и ночью зрел все сквозь мрак). Да, сказал я ему, люблю. Люблю такую же старую, как я сам. Огромную, старую, с ночными рыданиями, с вислыми грудями и с немыслимым задом.
Но не замолила. Ее научный, в четыре или в пять человек, еле теплящийся небольшой семинар был дружно распущен. Статус, официозная медалька, чушь (на мой взгляд)... это о нем она, потоптанный советский человечек, просила и шептала по ночам (то есть я думаю, что шептала), обращаясь в растерянности то к небесам, то к Людям, коллективному своему божеству.
Ей сообщили, как было: собрание как собрание, и люди как люди — ни одного голоса в ее защиту.
Она повесила трубку. Пошла принять душ. И поначалу, в этот же самый вечер, случился лишь микроинсульт. Вызванный мной врач уверенно и даже с улыбкой пообещал, что все восстановится. Нужен-де покой. (И инъекции.) Препараты я купил. Я и колол ее сам; я умею.