Андеграунд, или Герой нашего времени - Маканин Владимир Семенович. Страница 77

— Ладно тебе. Засиделись, — прерывает Маруся наше с ней общение (уже текучее, неостановимое, как жизнь).

Мы выходим из процедурной под зарешеченный свод. Маруся запирает дверь, бренча связкой ключей, а я сзади, как бы поправляя хлястик на ее белом халате (всегда свежайший, свежее, чем у Инны), ощупываю ее тугие позвонки, сцементированные заматерелым жирком — она мою руку слышит! Я пытаюсь жить. Я наращиваю желание, вопреки препаратам в крови.

Желания, к сожалению, пока что слабоваты и водянисты. Как та слеза, что я еле уронил. Но стараюсь: я пытаюсь разжечь себя заемным чувством — то есть сначала умом, через вторую сигнальную. Я представляю (в своих руках) не столько Марусю, сколько Марусину тяжесть. Или (в глазах) ее поздневечерний домашний вид: подкатывающееся ко мне белое тело — колобок в ночной рубашке. Но всякий образ — краток. Огонь еле вспыхивает. Огнь (сказал бы поэт) не разгорается, тлеет, дымит, чадит, и я чувствую себя не активно домогающимся мужчиной, а старой блядью, хлопочущей ради выгоды. (Ради дармовых препаратов.) Однако стараюсь. Мысль-то ведет. И не навсегда же в моей крови нейролептики.

— Там шумок в коридоре — кто это? — спрашивает Маруся, гремя замком напоследок.

— Никого.

Рукой (правой) все еще оглаживаю ее крестец, а в левой зажат украденный одноразовый шприц. Просто так. Чтобы разбудить инстинкты. Шприцы дешевы, и я не придаю краже значения. Но я хочу ожить: это как проба на поступок с правонарушением (испытать себя на испуг поимки). Пробная затея, которая дается тем легче, что испуг водянист и тоже неотчетлив, как и все чувства.

Я помнил, что психушка — кусочек государства. Они, врачи (сестры, палаты, кровати, капельницы, шприцы, ампулы, все вместе) тоже дежурят и, значит, стерегут. Они начеку даже ночью, и их ночные огни у въезда говорят куда больше, чем освещение ворот и знак места, где следует въезжать машинам. (Такие же дежурящие ночные огни возле отделений милиции; возле тюрем.) Мне ли, сторожу, не знать, почему (зачем) всякое твое волнение оборачивается в этих стенах с помощью нейролептиков в ничто: в пузырьки откупоренного нарзана.

Но, возможно, как раз поэтому забота о своем «я» в таких стенах начинается с выходки — с шутки, включая и ее воровской игровой момент. Каждый знает, что прятать краденое надо не в свой, и даже не в чужой (накладка на совесть), а в свободный матрас. В палате пустовала койка Головастенки. В нас всех заложено и живет — зековское. Улучив минуту (психи заковыляли в коридор, к чаю), я быстро откинул матрас, легко нашел в нем дырку и сунул туда шприц в хрустящей девственной упаковке. Шприц я намеревался отдать Солипудову. Отдать ни ради чего; просто так — пусть просто скажет спасибо. Он подобные предметы ценил. (Болезнь мелочного собирательства.) Но Солипуд как раз из тех, кто отпущен на субботу-воскресенье. А куда еще было деть шприц до понедельника?

С мыслью, что и меня на день-два скоро отпустят, я попросился к телефону. Поклянчил, поныл и вот заскочил в сестринскую.

Позвонил я Зинаиде вроде бы просто так — привет, привет! — просто так, но и с житейским (с банным) прицелом: когда отпустят на праздники, не идти во вьетнамский бомжатник, а попытаться к Зинаиде, хотя бы помоюсь как следует; при бабе и в тепле. Зинаида (ненормальная!) тут же стала сама напрашиваться в гости, ой, как хочу тебя видеть. Обрадовалась и растаяла: где ты? как ты?! — кричала. Я уже жалел, что позвонил. Аппарат в сестринской ужасный: скрежеты и подземные шумы. Нагряну, забегу к тебе (кричала), хочу тебе, может, подарочек какой! Огурчиков! А выпить тебе можно?

Я заторопился, никаких огурчиков, ничего мне не надо, а она игривым шепотком: мол, соску-у-училась.

— ... Бросишь мне палочку-другую, и на душе потеплеет, разве нет? (Ее стиль.)

Я сказал, Зина, больные тут, больница, какие палочки, с ума сошла, и вообще я не один в палате.

— Так я и подругу приведу, — заверила она на одном дыхании.

Была веселая, явно под градусом, рассуждала, что мне от нее никак не уйти — ни в жизни, ни в отпуске, ни в больнице: она нагрянет.

Хотелось попугать ее десятью психами, но подумал: зачем? — пусть потешится! (Из таких ее легких мыслей складывается наше настроение, из таких настроений — наша жизнь.) Да ладно! — подумал, отлично зная, как строг здесь контроль. И какие ручищи у санитаров. «Картошки с селедкой, а?» — кричала Зинаида. Я молчал. Меня, ими изгнанного (и ею в том числе, я не забыл), обдало теплом. Но не просто теплом пьяноватой бабы за сорок — человек общаги вновь хотел меня видеть, хотел дать мне помыться и (след высокой соборности, смешно!) хотел любить. Меня грело.

В больнице спишь не только много, но и много раз — из одного сна в другой, в третий переходишь естественно и просто, без мучительных оттуда (из ямы сна) выкарабкиваний. Это настолько срастается с психикой, что границы сна размываются прямо в жизнь: я так и не понял, отдал я Солипуду шприц во сне или в реальности. Мы долго с ним спорили. Он обиделся. Его даже трясло, так он хотел этот шприц. Все мелочное Солипуд крал без удержу: таблетки, ампулы, валерьянку, даже бинты, и даже вдруг костыль — да, да, от погибшего Головастенки оставался здесь сиротливый костылик, так ведь пропал! Искали полдня, жена хотела взять как память, плакала, бедная, в коридоре. Психи, роняя водянистые слезы, ходили за ней толпами взад-вперед. Но вот Маруся позвала двух медбратьев и те посбрасывали все матрасы с кроватей на пол. Нашли. Зашумели. Несли костыль с ликованием, словно оживили Головастенку. Вдова, в слезах, к этому времени уже ушла, и Маруся бегала по коридору злая, тряся никому не нужным костылем и грозя, грозя санкциями... но неизвестно кому. (Солипудов еще не был засвечен. А что костылик подсунут не под свой, под чужой матрас, было ясно.)

— Ча-ааай. Кому ча-аай?! — В мятых тренировочных костюмах (униформа ходячих больных) мы стекались к чаю. Несколько столиков в конце коридора, но мест не на всех. Иногда больной ест стоя. Или на ходу: ходит кругами задумчив, черпает из миски. Колесники на чай не ходят вовсе: у кого-то из них (шепнули) спиртовая горелка, и (пока не отняли) они тихо чифирят в сортире.

Кружка зато у каждого (я срочно сбегал за своей).

— Дома был на субботу-воскресенье. Неплохо! — солгал мне зачем-то сорокапятилетний мужик, с которым как раз в субботу мы раза три курили вместе. Он как-то очень радостно солгал. Хотел, чтобы ему завидовали. Впрочем, мог не солгать, а забыть.

Я (прихлебывал чаек) ему кивнул, мол, да, в субботу дома с родными это неплохо. Дома — не в больнице.

«Плесни-ка еще», — попросил я молодого дебила, бродящего возле нас с огромным чайником, на котором белый номер нашего отделения. Чаек со дна, пахнет баней, но уж какой есть, привыкли, зато горячий!..

Возможно, добавили: едва получил у Калерии в зарешеченной процедурной свои два укола, как по всему телу меня изнутри уже сотрясали эти нарзанные взрывчики. Без боли. Взрывчики клубились где-то в ногах, затем щекотно поднимались по мне вверх (как по нарзанной бутылке) до самых ушей. В ушах тихонько пощелкивало. Может, препарат сменен на другой? Калерия ни гу-гу, молчит (жаль, не Маруся сегодня). Иду на ужин, а щекотные пузыри, нет-нет и весело во мне взрываются. И странное чувство. То в энтузиазм бросает, то в осень. Без причины.

— Тю-тю, Петрович. А вот на праздники я вас и не отпущу. Потерпите еще, — сказал Зюзин, мой лечащий.

— Потерплю, — согласился я.

А Зюзин объяснял: праздники эти и длинны, и несоразмерны ритмом, май торчит своими праздниками, вы заметили? Все хотят уйти. Все разбегаются. Все — скорей, скорей по домам! Но кто-то же должен быть в больнице.

Понять, кого отпускают и кого нет, невозможно. Калерия, к примеру, удивилась: решила, что я, еды ради, напросился остаться в больнице сам.

— ... Меня не отпустили. Уверяю вас, Калерия Сергеевна.