Крошка Цорес - Синявский Андрей Донатович. Страница 2
Пришла врач-педиатр Дора Александровна.
– Чего ты плачешь, мальчик? – спросила она весело, похлопав меня по животику и осмотрев горло с помощью лампы на лбу и холодной мельхиоровой ложки, от которой меня выворачивало. Помню, ее дамская сумочка, поставленная у изголовья, отдавала духами.
– Фе-фе-фея! – едва вымолвил я.
Она засмеялась. Мне не было еще и пяти, когда она засмеялась над неумелым обращением. И придвинула сумку, пахнувшую духами, к себе. Раскрыв, оттуда виднелись разноцветные билетики и толстые пачки денег. В ту минуту, казалось, она предлагала всё. Богатство. Власть. Славу. А если пожелаешь – то и Дору Александровну, вместе с ее симпатичной сумочкой, которую на всякий случай она экономно захлопнула.
– Что ты хочешь, мальчик?
По болезни и малолетству я заклинился на поэзии. Ни о чем другом не мечтаю, как только чтобы речь у меня звучала бы и текла беспрепятственно, излетая изо рта правильными октавами. Жизнь, по тогдашним моим, отсталым представлениям, гнездилась исключительно в недостижимой свободе и ловкости произносить обо всем подобающие тирады. Скажешь так, скажешь этак, и – “всё в порядке, всё в порядке, Ворошилов на лошадке”. Ворошилов, говорили, один, без охраны, каждый вечер выезжает проветриться на коне из своего особняка в приарбатские переулки для ночного моциона. И всё было в порядке. Цокали копыта. Москва спокойно спала. Но складно повторить достопамятный стишок я был не в силах. О, если бы мне даровали слог и талант оратора, писателя, баснописца, я бы и не то рассказал!..
– Бу-бу-будь по-твоему, маль-ч-ч-чик.
Дора Александровна была разочарована. По побледневшим ее губам скользила улыбка.
– Че-чем зы-зы-заплатишь?
– Чем хотите, Фея!
– Лю-лю-лю…
– Любовью? Охотно!
Не зная, что такое любовь, я ею пожертвовал. Отказался от добра, от славы, от богатства. От всего прекрасного на свете. Так я продал себя, не подозревая, что делаю, дьяволу. Но взамен того я заговорил. Язык мой развязался. С той поры, как ушла Дора Александровна, пропало мое заикание.
– 2 –
Закончил школу, благодаря языку, с отличием. Мои сочинения: “Образ русской женщины в поэме Некрасова «Мороз красный нос»” и “За что мы любим Илью Исаковского” – гремели, удостоенные премии в Доме пионеров. За Стаймыла Студенбекова – грамота от райкома комсомола. Надо ли говорить, что Стаймылом Студенбековым я вообще зачитывался?..
Другие мои черты, однако, не возбуждали симпатии. Товарищи меня чурались. Учителя тиранили за нечищеные ботинки, волосы и ногти. Но я-то уже сознавал, что загадка не в ногтях. В нашем классе не было меня аккуратнее. Просто им почему-то пришелся не по вкусу мой скромный образ. Кривоногий, низкорослый, с вечной думой на челе, я всем рисовался каким-то Демоном Лермонтова. Стихи мне в жизни многое открыли. Например: “Итак, она звалась Татьяной…” Прекрасно сказано! И чуть раскрою рот, если спросят на уроке, так все дивятся. Настолько параллельно и плавно двигался язык.
В общем-то я больше меланхолик. Но стоит заговорить, написать – и завтра же нам покорятся все моря и океаны. Я мог бы построить новый город в два абзаца. Эх, фея-ведьма, не зря ты мне наставила рога! Переселюсь, думаю, в рукопись на крайний случай. На бумаге я куда привлекательнее. Уж там-то меня ни в чем не заподозрят. Там, на бумаге, я чист перед людьми. Что ж, превратимся в отшельника. Будем вести молчаливые речи с книжными корешками в шкапу. Днем – жить, ночью – писать. Все настоящие вещи писались и пишутся ночью. Пускай в окне, на дворе белый-белый день…
Вечерами, бывало, поминаю Дору Александровну: “где ты, пупсик? иди ко мне!..” Не верилось, что, пока я подрос, она состарилась. Она – не из таких…
Однажды замечаю за собой, что вода из крана течет витиевато, винтом, так же как, врезаясь в сознание, торчит медный кран над раковиной, а лапидарная труба, изъеденная коррозией, дает всему происшедшему суровый сток и оттенок. Пока я умывался, столько воды утекло! А раковина все такая же – как оборванная бравада недогадливого абстрактника…
Не эстетика ли это? – спрашиваю себя в некотором смятении. – Не забвение ли объективной действительности? – И сам же отвечаю: нет, не эстетика! Вода на самом деле бежит витиевато, и с этим надо считаться. Не с поверхностью, а с жаром и планом обуреваемых вещей и явлений. Художественно не только цветут, но и сохнут и загнивают цветы, зеленеет, плесневея, раковина, дышит калорифер. Ничего нехудожественного, грубо говоря, вообще не существует.
Под этим свежим впечатлением спешу на факультет. Я тогда уже в Московском Государственном Университете учился (по-научному – в МГУ). Заскакиваю на плац у Комаудитории, и – картина. Стоят ребята с нашего отделения и о чем-то совещаются. Независимо проталкиваюсь. “– Здорово, – говорю, – хлопцы!” На меня ноль внимания. Я привык уже к общему холоду, но старался не вдаваться. Все равно пером ли, словом ли – со мною не поспорят. Я книг подначитался к этому моменту. Язык подвешен. Парю и парирую на любом уровне.
– А это ты, Крошка Цорес? – отзывается Алик Цвибак, тоже немного хроменький, но со мною ладил. Подкованный. Блока и Гумилева драконил – цитатами – вдоль и поперек. “Рождая орган из шестого чувства”, – как сейчас помню.
Необходимо объяснить, что я – карлик. Не в полном смысле, а говоря иносказательно – невысокого роста, ниже среднего. И мне бывает нестерпимо протиснуться в середину толпы. Спасибо Цвибаку – подвинулся.
И что же я слышу? Венера Милосская! – разговаривают о собаках! То есть самая разлюбезная сердцу вьется беседа между студентами. Иду на вы. Кто хвалит немецкую овчарку, несмотря на победу над Германией, кто ставит на фокстерьера, а кто, закусив удила, выше всего превозносит уже добермана-пинчера… Свобода слова – как в Гайд-парке. И никаких космополитов. Стоим, все свои, и, как в старой Англии, рассуждаем о собаках…
– А я, – врываюсь, – товарищи, обращаю ваше внимание на уважаемую таксу, которая среди вас почему-то не присутствует. Золотая собака! Или вы забыли? не видели? Тогда поверьте мне – я знаю таксу. Художественное животное. На кривых лапках. Низенькая. Но существует объективно, и с этим надо считаться. Изящная, как ящерица. Вкрадчивая, как змея, но добрая и безоблачная. Как бы ее вам нарисовать? Вы помните, может быть, столик в стиле рококо, Людовика Шестнадцатого, на изогнутых ножках?..
Зачем это дернуло меня – встревать в чужой разговор? – я сам удивляюсь. Полгода как почти ни с кем не общался. И здрасьте – такса! Наступило глубокое и неловкое молчание. Все не смотрели в мою сторону, словно я что-то сморозил. Но разве сказал я что-нибудь отрицательное? – посудите сами. И разве нельзя, хотя бы о собаках, разговаривать на равных, по-братски, без камня за пазухой? Как если бы даже слова, дарованные Богом, были прокляты от века в моих красноречивых устах…
Дора (ее тоже звали – Дора) опустила голову. Ее личико омрачилось. Должно быть, от волнения боролась с легким, скомканным дефектом речи, совершенно несерьезным, уверяю вас, который ее только украшал в результате, словно родинка на щечке, куда мне так хотелось ее поцеловать. У женщин иногда слышится милость в самой постановке голоса, и это нас обманывает… Пианино, арфа… И Дора произнесла, растягивая музыкальную фразу, как что-то невероятно высокое:
– Всегда у тебя, Синявский, на уме какая-нибудь гадость! Вечно ты что-то выделываешь и выкручиваешь из себя! И собаку ты выбрал нарочно – извращенную. Декадентскую! Уродливую! На коротеньких ножках!..
Она чуть не плакала.
– Да сам он – такса! – гаркнул Михайлов, гигант, приударявший за Дорой, и, оказалось, не напрасно. Увалень обычно. Медведь. Отвесит пиздюлей кому надо и не надо – и доволен. Он слыл на потоке первым красавцем, но по части ума был не Ломоносов. Я, например, валил его и барал запросто. Тут, однако, Михайлов взял реванш:
– Да сам он – такса!
И все зашумели, заблеяли с каким-то отмщением в сердце. “– Смерть Синявскому!” – выкрикнул, пискнув, Алик Цвибак. А Дора, сверкая ресницами, послала своему избраннику многообещающий взгляд. Компания распалась. Будто я где-то всем круто насолил. И даже Алик, делавший мне исключение, высказался, уходя и не глядя: