Крошка Цорес - Синявский Андрей Донатович. Страница 5
– А тебя еще не пришибли, заморыш?! – кричал Василий, подбрасывая меня к потолку, несмотря на мои четырнадцать. – Ешь больше – вырастешь! Хочешь я тебе Москву покажу?..
От него по избе, как от медведя в можжевельнике, шел огненный дух на всех нас, на него глазевших. Как он ухал утром и крякал над рукомойником, охлопывая себя по бокам и по лопаткам! И занял собою всю нашу половину избы, так что евреи из Гомеля, другие эвакуированные, полгода после боялись нас и робели воровать наши с мамой, из общего сарая, дрова.
А пробыл-то всего ничего, неполные трое суток, в шипре, в портупее, с пистолетом в кобуре, к которому строго-настрого заказал мне пристраиваться. Не считая ординарца, спавшего на печи и бегавшего по девкам, – весь в ваксе, в водке, смеясь до изнеможения. Мы наслаждались обществом брата, но – недолго.
Мама ушла на учительское собрание – она вела родной язык на селе, а я, старшеклассник, как водится, торчал одиноко в городе, сбегая с уроков, к ней под крыло, под любым предлогом, – когда на третий день, к вечеру, на одичалом скакуне настиг меня и поймал за шапку рассыльный из сельсовета и, свешиваясь, всучил телеграмму.
– Кому?! – догадался я крикнуть в снежное бушевание.
– Полковнику! – донеслось из ночи. – Самому! Срочно! Из города!..
– Тебе телефонограмма, Василий, – объявил я, не глядя, переступая порог.
Брат брился и, закончив бритье, прыскал на себя шипром.
– Читай!
На голубом квиточке дырявым, по-деревенски, пером было нацарапано четыре слова, которые я и прочел:
– “Срочно явиться в часть”.
– Подпись?! – грозно спросил Василий.
– Никакой подписи, – прочитал я.
И тут он начал собираться по команде, надел пистолет, папаху, кликнул парня, спавшего на печи после вчерашних похождений, чмокнул в щеку.
– Передай матери – вызывают. Пока! Не поминайте лихом…
Человек рассеивается, как пар, как запах папиросы в какой-нибудь привокзальной уборной. Зайдешь, и – кто-то был только что и весь вышел, недосягаемый уже, эфемерный… В пустой избе я сижу один и вдыхаю при керосиновой лампе всё, что после нас остается от человека, – запах ваксы, водки, одеколона, чистого, зимнего полковничьего белья… Верчу бланк в руке. На обороте – выведено вверх ногами, каракулями: “Синявскому. – Завуч средней школы”… Сам завуч?! Что за притча?..
Мне еще никто и никогда не присылал телеграммы. Ни писем, ни почтовых открыток. И, наверное, простительно, что я рассмеялся: “Синявскому?!” Словно я какой-нибудь Лев Толстой или Панфёров… Ага, догадываюсь, завуч, инвалид войны, мнит себя комиссаром. Вызывает – “в часть”, не иначе… Что они – чокнулись, что ли? Правда, я пропускаю школу, засидевшись у мамы в селе. Брат приехал. Полковник. С фронта. Успеваемость у меня всё равно на Доске почета. А Вася?.. Тоже – вызывают? Срочно явиться!.. При чем тут Вася? Вася, слава Богу, – не мальчик. Какой ему к чорту – завуч? У него и фамилия-то не моя. По первому отцу: Лихошерст! Все братья у меня – Лихошерсты. И мама…
Всё это медленно-медленно добирается до сознания, застывая в жилах: телеграмма – Синявскому. Мне… Да, я – Синявский! Я – Синявский! Но мчится-то на фронт, на смерть – Вася Лихошерст!..
С ним, с Василием, впервые в жизни мы с мамой жили при здоровом мужике. Храпел по ночам на пару с ординарцем. Гаркал, брился, вонял, шутил – на всю половину избы. И всё было приятно. Потому что – брат, полковник! Тогда я понял впервые, что значит овдоветь и почему воют бабы по пропавшим мужикам, получив из военкомата повестку, делая эпос из личной лирики. По деревням тогда стон стоял, а мы пировали три дня, у Христа за пазухой, и не уберегли Васю…
Дико воя, проваливаясь по пояс в сугроб, я выкатился из избы. Да где ж мне было нагнать его, по росчерку пера умчавшегося на лошадях Лихошерста! Я бежал до станции двенадцать километров, в надежде дождаться поезда, а потом еще двадцать четыре – до нового аэродрома. А снег-от выпал в ту зиму – ни пройти ни проехать, до неба – вона какой! Да сдуру я сбился с пути, попав в буран, и приплелся наугад, полем, в полдень к самолету, который улетел в полночь.
Так я еще никогда не задыхался. Круги вокруг меня сужались и сужались. А самолет всё лез и лез тем временем, карабкаясь по небесным ступенькам, и ужасно, безнадежно жужжал. По пояс в снегу, я видел на экране, как брат мой, пока я чухаюсь, пересаживается с веселых, навозных розвальней на полуголый грузовик, с грузовика – на бомбардировщик и летит на передовую позицию, раньше чем я, проваливаясь, доползаю до вокзала. И в первый же день, прилетев, берет на себя ответственность, с пистолетом в руке подымает, по сугробам, в атаку свой раскромсанный батальон и падает смертью храбрых, в первый же день, под Минском, под Гомелем, под Нарвой, всё дальше и дальше на запад, но он падает и падает в снег, что я ему и подстроил, по пояс, не поспевая к самолету.
А мог бы, кажется, замедлив отъезд, пофорсить еще неделю-другую тыловых-отпускных, когда бы не моя телеграмма. И жил бы сейчас с нами, всем на радость, Васька Лихошерст. Если бы не я, не Синявский!
Из всех преступлений, из всех убийств, которые мне приписывают, эту смерть я беру на себя. Да, действительно, я подставил брата под пулю. А всё торопишься, торопишься…
…Мы дошли до черты, до четвертого брата, и я отступаю в смятении. Неужели и четвертого мне суждено погубить? Нет, после всех передряг я старался с ним не встречаться, дал зарок, завязал черным узлом. Совершеннолетний тем более, да и что я у него потерял? Звали его Яков, но хотелось громче, по отчеству, или совсем уже триумфально, как все величали Якова в глаза и за глаза: Доктор Лихошерст! С виду неказистый – одни нервы. Расплывшиеся белки с мелкой червоточинкой в центре, под невозможно толстыми стеклами в американской оправе. На тонких губах вечно сардоническая улыбочка, “Редьярд Киплинг”, “Оскар Уайльд”, “Верлэн”, “Верлибр”: любил греметь заграничной валютой…
Мне лично Яков не нравился: “я”, “я”, и всё знает, везде превзошел. К тридцати успел облысеть и женился трижды, не считая медсестер, ассистенток, которых у него под рукой было как в “Бахчисарайском фонтане”. А что вы хотите? – Главный хирург больницы имени Боткина!.. Но вот что интересно: ко мне, бастарду, каким я вырастал, вероятно, в его очкастых глазах, он испытывал тайную слабость или скрытое любопытство и всегда старался ввязать в щекотливый разговор о каких-нибудь изысканных книгах, по тем временам криминальных, про которые от него мне и слышать не хотелось, чтобы не навлечь по оплошности какое-нибудь новое зло. Попадешься ему на удочку, и выйдет у нас опять совершенно не тот “Мой-до-дыр”. Меня связывало с ним единственно, что в среднем раз в месяц я бегал к нему в Боткинскую за рецептами валидола, когда у мамы повторялись сердечные кризы и приступы. О маме, однако, он почему-то не справлялся. Морщился небрежно: пройдет! Не исключено, у них были какие-то свои счеты. Мое дело сторона. И, не впутываясь в беду, я положил за правило в краткие наши свидания употреблять максимум два слова “да” или “нет”. Эдак оно спокойнее – не затягивает в беседу. Взял рецепт и долой. Он так и прозвал меня, передразнивая: “Да-или-Нет”…
– Добро пожаловать, Да-или-Нет! – кричал он еще с лестницы, в белом халате, ощерившись, словно метил меня и вытаскивал, как занозу, своим провокационным пинцетом. – Сестра, пропустите молодого человека. Не здесь же, не в этом Бедламе дискуссировать нам, о чем говорил Заратустра и что думал о природе души Григорий Сковорода? Да-или-нет! Быстро: да или нет?..
– Да, – я отвечал, но не шел дальше приемной. Меня волновала его манера беседовать со мною на “вы”, в соединении с сарказмами. Возможно, и он где-то меня побаивался и поэтому паясничал. А может, просто хотел разобраться, что я за зверь, и выщупывал и зондировал с присущим хирургу искусством.
– Что! Снова за валидолом?
– Да.
– А в гости ко мне не зайдете? У меня окно в консилиуме…