Элейн - Селф Уилл. Страница 2
Там гоняли мяч дети на пустой площадке за домом – впечатляющей старинной махиной: флероны и флюгер-петушок поверх башенок поверх эркеров поверх веранд. В любое другое время Элейн бы отколола остроту в духе, скажем: Добрый народ Покипси явно болен, раз готов вам платить, – но явно не настолько болен, раз может платить столько!..
Как и говорят люди, когда они нормальны и нормально общаются.
Элейн помнит, как под открытым окном хрипел стерилизатор, пуская облачка пара, которые мешались с детскими криками. Когда доктор Розенблюм закатил рукав ее блузки, чтобы сделать укол, Элейн вновь сомлела от нежности его прикосновения.
Он начал: Вы регулярно принимаете милтаун, верно, миссис Хэнкок? В таком случае вам, пожалуй, лучше отложить его на денек-другой – это довольно сильное средство…
Успокоенная, убаюканная, Элейн плелась позади мужа, пока они подыскивали какой‐нибудь сувенир в память об этом странном случае: Красно-желтая мексиканская чаша? О, мои родители покупали такую же в честь завершения истерического припадка моей мамы…
Прием доктора Розенблюма обошелся в четыре доллара, чаша – еще в два пятьдесят. После пары чашек кофе с сэндвичами незапланированная остановка стоила им около десяти долларов… и мы, как водится, не могли себе этого позволить, и поэтому, вернувшись в “бьюик”, Джон рявкнул:
В следующий раз бери чертовы таблетки с собой, поняла?
Стоя в их гостиной полтора года спустя, Элейн смотрит на лежащий в чаше нанизанный бисер сына и горько размышляет: У меня ничем не выдающаяся семья, и сомневаюсь, что сама смогу чем‐то отличиться. А родители – все лишние силы, какие у них оставались, расходовались на стирание своих отличий вместе с еврейским наследием – прямо как когда домохозяйка берется за гадкие бурые пятна в чертовой кастрюле…
Гадкие бурые пятна в кастрюле. На кухне ждут кастрюли – те самые, с гадкими бурыми пятнами. А еще миски с кукурузными хлопьями, зацементированными сахаром, – и не будем забывать о кофейных чашках с засохшей вонючей гущей. Это что, проклятье? – думает Элейн – и потом, после недолгих подсчетов: Если и проклятье, то еще слишком рано… для красных гадких пятен в медицинском лотке.
Откуда‐то выходит с важным видом кошка Карма – Элейн даже в панике видит неотъемлемую красоту животного. Ведь в том‐то и суть, верно же: Элейн видит, но как ее описать? Как описать что угодно, кроме самой себя, что ей уже осточертела?
Кошка – маленькая и пестрая и четко выгравирована в солнечном свете осеннего утра, что падает под пологим углом из восточного окна: можно различить каждый волосок. Четко выгравирована… вот в чем вечная беда Элейн: может ввернуть красное словцо не хуже, чем отколоть остроту, но сложить эти фразочки в сладкозвучную прозу ей уже не по силам: стоит только сесть с пером в руке – и не иначе как некий призрачный коллега доктора Розенблюма накачивает ее мозг новокаином, и все тут же делается оцепенелым и нелепым лепетом.
Мало того, вдобавок между саднящими глазами и страницей плывут нелепые сцены из детства, высмеивающие ее претензии: в возрасте двух лет… или трех Элейн взяла в привычку устраивать жидкие протесты: поднимать лоскутный коврик у себя в спальне и писать под него. И кажется, делала она так часто; полное безумие. Хотя, разумеется, это в прошлом… теперь это работа Кармы… и, может, котенка.
Они так налакались на посиделках у Хаксакеров в субботу вечером, что легли в постель с давней полупустой бутылкой вина, месяцами пылившейся в углу чулана. Наутро ее опрокинула босая нога Элейн в поисках тапочка, и остатки разлились под кроватью. Когда она встала на четвереньки, чтобы оттереть лужу, нашла там же скопление кошачьих какашек – ровно посередине, словно коварная сучка нарочно решила доказать, как плохо хозяйка следит за домом.
Ночью Элейн выкрикнула имя Теда – и той же ночью при ее хмельном и онемелом соучастии ее взял Джон, – но первое случилось не из‐за последнего. Она слишком налакалась для притворства – а было бы притворством делать вид, будто ее до того состояния довели его ласки. Нет, оргазма не было – и нет никогда: лишь примитивное животное облегчение.
А что тут дурного? Они животные – и им нужно облегчение, и они наловчились если не ублажать друг друга, то хотя бы приносить этот драгоценный дар. Были и ссоры, и свары, сцементированные вместе пререканиями такими непрерывными, что они текут потоком; зато, думает Элейн, они неплохо держатся вместе – и кто знает? Без настоящих измен, не считая ее и Теда, они смогут продолжить в том же духе – ради Билли, если не ради себя.
Впрочем, то была дневная мудрость: во сне она предавала и себя, и мужа – который уже сидел на кровати, когда она вернулась, смыв в унитаз какашки Кармы. Сидел и натягивал майку, чем показывал, что распущен так же, как… я. Пижамные штаны надевает в каком угодно состоянии, но о своей верхней половине не беспокоится. А ведь она была небрита, неприятно воняла потом и еще неприятнее – перегаром, но в то же время излучала лукавое удовлетворение – от того, что он рассказал ей о ее… непроизвольном возгласе.
Элейн знает, что само существование Теда для него унизительно не меньше страсти Элейн к Теду. Она предполагает, то, что Джон приналег на выпивку и перестал следить за собой, – это все часть некоего его идеала рабочего класса: маска мужика, в которой он покажется больше и круче Теда, – и этим же объясняется, почему он трахался, расстегнув только ширинку своей пижамы. А это, в свою очередь, объясняет, почему она не заметила никакого пыла – хоть и сама напилась, – а лишь желание вести себя по‐рабочему: достать прибор – вставить… В конце концов, для работы вполне логично использовать… прибор – или любой другой инструмент для трудов по дому, что он обычно очень любит…
Далеко не в первый раз, представляя себя лишь вместилищем для мужа, Элейн сначала содрогается, а потом рассыпается: дает ногам подломиться и падает коленями на пуф. Видит себя саму со вставшим пенисом, который поливает бежевые стены гостиной непристойностями: жопа, говно, хрен, манда… потому что только эти слова… я могу дать свободно.
Стоит ей закончить все необходимые приготовления – определиться с идеей, составить план повествования, набросать портреты персонажей, а также собрать все необходимые материалы – ручки и карандаши, блокнот и пишущую машинку, бумагу и копирку, – стоит ей начать, как все безнадежно заволакивает туман, словно ей в глаза и в комнату накачивают густой дым или газ, и незамаранная страница вымарывается из сознания.
А если упереться? Нет лучше слов описать, как никчемны и банальны ее пробы пера… чем мои собственные. Только на прошлой неделе она пыталась вновь, начала рассказ о девушке, закрутившей на Манхэттене роман с таинственным незнакомцем … Но, перечитав первую пару страниц, пришла в ужас: рассказ хуже чем банален – в нем и сюжета толком не было, лишь слабое указание на ее собственное… прошлое, жалкое и жалобное.
До того, где‐то месяц назад, ее переполнила смелость написать что‐нибудь на основе биографии композитора Телемана, потому что она услышала его великолепное произведение по радио WQXR. Но что Элейн знала о Телемане или его времени? Ровным счетом ничего – и теперь, вспоминая, какая глупая каша у нее получилась из описания Гамбурга XIX века, она думает: Почему же я не зашла дальше и не описала, как он трахается, не снимая пижамы…
Глупая каша? Нет: выкидыш – да такой, что несчастная корова мутно смотрит на зародыш и послед, слипшиеся вместе… в луговой траве. Вот о чем, пожалуй, надо было писать – по крайней мере, это скорбное зрелище она видела своими глазами. Тем летом на востоке Ямайки, где они жили у Кена Дюранта, когда они с Джоном по очереди шептались со старшим мужчиной – хоть и на разные темы.
В самый жаркий день августа Дюрант взял ее с собой, чтобы осмотреть заросший участок и развалюхи, которые он подумывал переделать в летний лагерь для малолетних преступников из бостонских трущоб. Элейн стояла, чувствуя, как меж бедер стекает пот, и сложив руки на груди, чтобы спрятать темные пятна, расползающиеся из‐под мышек по красному гринсбону блузки, и была уверена как никогда, что он вот-вот полезет к ней, – но этого так и не случилось.