Элейн - Селф Уилл. Страница 3
Он просто стоял в светло-коричневой траве по колено, а у шеи и подмышек его собственной пропотевшей футболки порхали живые кружева капустниц. Стоял неподвижно – несмотря на стаи мух, ведь всего в нескольких шагах от них, на леденящем жаре солнца, были корова с ее выкидышем. Кен объяснял, как это необычно для скота – выкинуть в такое время года, а Элейн думала: Бедная корова.
Лето в любом случае выдалось для Хэнкоков необычным: Элейн распирало от разнообразных невоплощенных страстей, что находили на нее внезапно и ощущались физически – коликами у меня в животе… в груди… Билли тогда был белобрысым двухлетним мальчишкой, гибким, как обезьянка, и нескончаемыми душными днями лежал рядом с ней на том диване, где всего восемь месяцев назад скончалась Женевьева Таггард [3], и слушал с ней встречи-саммиты двух держав в соседней комнате – Джона и Кена.
Они говорили – весьма выспренно – о том, что можно говорить, а что – писать в нынешние времена, когда лица американских активистов топчут сапогами. Даже тогда – и даже в беседах с таким человеком, как Дюрант, намного старше, намного мудрее, – тон Джона, который Элейн улавливает с идеальным слухом – хоть я, подобно Телеману, самоучка, – был едким, едва ли не насмешливым. Хоть и маскировался его озадаченным и любопытным выражением лица – которое его жена тоже знала… слишком хорошо.
Билли было почти невозможно уложить. Он все возился у нее в руках, вырывался, чтобы пронзить ее своими глазами – голубее голубого. Потом однажды днем, когда он наконец провалился в беспокойный сон, она высвободилась из него, отлепилась от кожаной шкуры старой лежанки и достала матерчатую сумку, спрятанную на книжной полке за рядом городских справочников, – ведь раньше там был кабинет Женевьевы.
Она делала вид… я делала вид, будто содержимое сумки – эти скучные, коричневые тетради упражнений в твердых обложках – принадлежало ей… покойной жене их хозяина; знаменитой поэтессе. Затем, вцепившись в этот кладезь сочинений, ее посмертная гостья тихонько и босоного ушла наверх, в закрытую и затхлую спальню, где на подоконниках лежали лапками кверху дохлые мухи. Стоя на коленях на теплых половицах перед стылым камином с железной решеткой, Элейн сначала рвала, а потом бросала в маленькое трепещущее пламя, которое она разожгла, страницу за страницей, исписанные ее собственным слитным почерком, стараясь удержать ту самую иллюзию – а с ней и веру, будто, уничтожая записи о юности и первых годах женственности, Элейн каким‐то образом высвободит собственную музу…
Но правда в том… что я была растрепана внутри. Растрепана и поражена этим осознанием – не особенно оригинальным, но все вращавшимся вокруг нее; тем жужжащим настоянием, что человек есть лишь собрание бунтующих “я”, чье единство – если есть вообще такое – благодаря одной только коже и, возможно, органу этому, одновременно и толстому, и тонкому, гладкому и сухому на ощупь, – и все же органу, какой целиком можно низвести… в кварту с лишком желтоватого жира. Кожа… то, в чем мы все живем… поскольку носим комбинезоны… сделанные из нас самих.
Порой, перепечатывая рукописи Джона – он их невыносимым образом пишет карандашом, – Элейн берет ручку и обводит очертания его слов, и тогда кажется, будто на ней перчатки из кожи, содранной с его рук, будто извращенным поступком этим она подчиняет себе его авторское существо; уже не он сочинил сей блестящий очерк, где “Ареопагитика” сопоставлена с общественным договором Руссо, но я…
Таким “я” был тот теленок-выкидыш, точно как нежизнеспособные тексты Элейн… как мог бы сказать об эмбрионе акушер. Тогда как поэзия Женевьевы была иного порядка: она выдавала на-гора новые “я” десятилетиями: они выходили в маленьких журнальчиках и больших альманахах, в собраниях сочинений, а порой и в престижных антологиях. Давеча несколько таких ее “я” собрала в своих пыльных объятьях Библиотека Конгресса. Там они еще перешептывались на тихих полках: Над тобой, над тобой, над тобой… Я нависаю любовью, волной… [4]
Или хотя бы несколько – были и другие Женевьевы, которые, когда Элейн сжигала свои девчачьи дневники с паршивыми виршами, кричали громко и четко: Что ты делаешь у меня дома? И с моим мужем?
Вопросы совершенно справедливые, хоть и истошные – ведь она не только спала со своим сыном на диване Женевьевы, но и стряпала на ее кухне, а со смерти поэтессы не прошло и года – хотя… в последние месяцы она все равно что уже покинула нас, сказал на том отравленном выгоне вдовец, глядя на выкидыш в рюшах мух… отвернулась от всего в мире, включая меня.
Как казалось Элейн, Дюрант в лучшем случае не прибавил в этот оборот искренность, а в худшем – хотел взять в оборот ее… не то чтобы ему требовалось брать, если она была готова отдаться, ведь Кен был из тех чокнутых, трудных парней, кому Элейн всегда было чрезвычайно сложно – а то и невозможно – противиться. И в тот долгий жаркий день она плелась за ним, пока он катал ее туда-сюда на своем “универсале”, безразличный к ее присутствию, словно доставлял не ее, а автомобиль.
Семь лет спустя, неподвижно стоя в своей гостиной, Элейн, смакуя свое пропащее настроение, незряче смотрит на скудный книжный шкаф, набитый этим – по большей части – бесплодным собранием: сборники стихов ее и Джона, каждая книга – нога, втиснутая меж сластолюбивых соседок. Смотрит незряче, вспоминая все другие мелочные “я”, что отправлялись на смерть в камине Дюрантов.
Хотя бы в одном отношении Элейн – неоспоримая писательница, ведь она одержимо пишет дневники – и даже та ужасная чистка не исцелила ее от привычки: уже через несколько дней она начала заново, призывала еще больше “я” – вразброс описывая правду о своих бурных чувствах, не трудясь облачать их в рифму или обучать ритму.
И вот за месяцы и годы народилась целая непослушная компания “я” – десятки… сотни маленьких Элейн, выстроенных во времени, как отражения стоящих друг напротив друга зеркал выстроены в пространстве, а следовательно: бесконечные Элейн, и все влюбляются в трудных, чокнутых парней – и все отвержены, но по‐прежнему преследуют, пока те пытаются высвободиться из ее хватки. Теперь она борется с новыми страстями – лишь игрой теней, если учесть пропорцию касаний с воображаемыми касаниями. Да – выставляет себя круглой дурочкой еще больше обычного.
Сколько же их семейная тройка столовалась у Дюрантов тем летом? Казалось, что месяцами – а на деле не может быть и нескольких недель. Недель, когда Джон трудился над статьей – что, убедил он ее, станет важным шагом к его званию серьезного критика, – а его жена гонялась за вдовцом покойной поэтессы и сравнивала себя… с миллионом отражений красоты и чудесности Женевьевы.
На рабочем столе Кена стоял большой студийный портрет молодой Женевьевы в серебряной рамочке – сделанный, когда она не могла быть много старше Элейн, в 1947‐м. Несмотря на платье прямого кроя и прическу-абажур, молодая Женевьева выглядела одновременно стройной, цветущей… и умной. Элейн – которая видела ее лишь раз и которая, почти не сталкивалась со смертью, – не верилось, что та воистину, безвозвратно ушла, если от нее осталось так много следов – вплоть до книги рукописных рецептов, висящей на крючке у старомодной плиты.
И ведь Кен не жалел подробностей – не раз в подпитии отмечал, что, по мере того как истощалось ее тело, ее некогда красивое лицо сначала огрубело – потом ужасно распухло. Как будто, говорил он, сам ее организм говорил… из этого поэзии не сделаешь.
Сраженный горем – или нет, скорбящий – или нет, – вдовец подыскал себе любовницу в считаные недели – а может, она поджидала уже давно. Однажды она приезжала в Вермонт. Очень женственная, подумалось тогда Элейн: Сразу и претенциозная, и инфантильная – я бы никогда не смогла исполнить ее роль для него – не больше, чем могла бы исполнить роль Женевьевы… Хотя весной того года воображала, что могла, когда Кеннет писал ей, говорил, что едет в Нью-Йорк – и… Я прождала весь день, фантазируя, как он будет заниматься с ней любовью: с наивысшей нежностью, на том самом красном пледе, где свернулся в свой дневной тихий час Билли.