Улица Грановского, 2 - Полухин Юрий Дмитриевич. Страница 36
Вообще, судя по рассказам Аргунова, было в его натуре что-то от игрока. Он не просто любил рисковать, а еще понимал, что смелость не может не импонировать большинству людей, и всегда немножко наигрывал эту смелость, откровенную прямоту.
Токарев еще ходил в гимнастерке с отпоротыми погонами, когда узнал, что Панин тяжело заболел. И в тот же день отправился к главному врачу армейского санатория, для высшего командного состава, – самого лучшего в городке. Вроде бы нелепо было даже думать, что туда поместят какого-то штатского, да еще по ходатайству незнакомца в солдатской гимнастерке, тем более – бесплатно: ни у Панина, ни у Токарева денег тогда не было. Токарев сам не верил в успех, шел, не зная еще, что будет говорить. Но все же заведомо вызнал все про главного врача, полковника медицинской службы. Почему-то слегка обнадежил его анекдот о том, как главврач выгнал из санатория какого-то генерала, который водил к себе в палату девиц сомнительных.
Токарев открыл дверь в его кабинет и увидел, как тот сидит за столом, в накрахмаленном белом халате.
Халат дыбился, будто стараясь независимо от своего хозяина выглядеть поосанистей. Но все же и под его складками на плечах можно было угадать жесткие офицерские погоны. Токарев подумал об этом и нарочито не стал тянуться в дверях по стойке «смирно», скособочился, спросил:
– Разрешите? – не дожидаясь ответа, прошел к столу, мимо униженно-голых, таких сиротских стульчиков, тянувшихся рядком вдоль стены, и сел в мягкое кресло для посетителей высоких, закинув ногу на ногу, даже покачал слегка громадным сапогом. По множеству белесых паутинок, исчертивших кожу его, можно было угадать, что перед визитом сюда сапоги специально и тщательно полоскали в море.
Токарева просто подмывало быть дерзким. Еще раз качнул ногой: вот, мол, смотрите на это недоразумение, но сам я – цену себе знаю.
Лицо главврача ничего не выражало, оно было просто усталым. Но по мере того как говорил Токарев, глаза полковника становились все ироничней, строже, а фигура, напротив, оплывала будто.
Токарев горячился.
– Вы не можете его не взять! – доказывал он. – Вы были в обороне Севастополя, а мне известно, как оно все там кончилось с вашим госпиталем в Инкерманских каменоломнях. И только случай, только шальная пуля и слишком тяжелое ранение, только то, что были вы без сознания, помогло товарищам вашим отправить вас на Большую землю чуть не последним самолетом.
Иначе бы вы там остались… Видите, я все знаю… Остались бы и, коли удалось бы вам выжить, не иначе – попали в наш лагерь. Или в другой, такой же. Так оно и было: к нам попал не один севастополец. Поэтому считайте, что человек, о котором я прошу, испытал то, что, может быть, предназначалось вам. Да, с каждым, кто был на фронте, могло случиться такое. Но далеко не каждый смог бы пройти лагерный искус. Я не боюсь говорить так, потому что знаю своих товарищей. А Панин среди них – лучший.
Врач молчал и смотрел теперь в открытое окно, за которым торчал кипарис, хвоя его свернулась колечками от жары. Токарев подумал: «Сейчас выгонит». Но тот спросил:
– Что с ним сейчас?
– Галлюцинации… Как я понимаю, крайнее истощение нервной системы.
– Это что, началось еще… там? – он почему-то не смог выговорить слово «лагерь».
– Нет, недавно. Он – биолог, генетик. А вы, конечно, читали доклад и выступления на сессии ВАСХНИИЛа и, надеюсь, понимаете, что это такое…
Полковник сдвинул брови невольно.
– Но здесь не богадельня, и я не имею права…
– Богадельня? – переспросил Токарев шепотом, встал и, сжав мосластые кулаки, шагнул к столу. – Богадельня?.. Вы пришли с войны в орденах, вы… и вас, всех вас встречали здесь с оркестрами. А уж в День Победы качали на руках даже самого последнего обозника. И правильно! Так и должно было быть! А что получили мы? Что? – он подергал себя за выцветшую солдатскую гимнастерку. – Вот? Да это бы ладно! А он?..
Он – ученый, настоящий ученый, еще до войны одну из его статей опубликовал журнал английского Королевского общества. И пошел на фронт добровольцем, и в лагере… Да стоило ему назвать в концлагере свое подлинное имя, немцы дали бы ему все блага. Но он не сделал этого, нет! И после освобождения год валялся на госпитальной койке, и никто ему ничем не помог, потому что родных у него нет: он беспризорник, рос в детдоме. А сейчас… Да что говорить! Хотя бы сейчас вы вернете ему, что он заслужил. Не все: малую толику!.. Хотя бы ему! Вы – и никто иной!..
Токарев кричал. И полковник перебил его тихо, устало:
– Послушайте, вам бы самим полечиться надо. Что вы на меня орете?.. Как его звать?
– Панин. Владимир Евгеньевич Панин.
Полковник вылез из-за стола, багровый, пыхтящий, белесые брови и те обозначились на лице резко. Прошел к умывальнику в углу кабинета, у двери, снял халат и долго мыл руки, намылив их раз и второй, будто к операции готовил себя. Наконец буркнул:
– Ладно. Дайте телеграмму своему Панину. Пусть приезжает.
– Правда? – Токарев не верил.
Тот молчал.
«Еще передумает!» – с испугом сказал себе Токарев и выскочил из кабинета, открыв дверь ногой.
Панин приехал в последних числах апреля. Полковник, главврач, назначил ему курс лечения. Поместить в палату, правда, не смог, но договорился о том, чтоб Панину дали номер в гостинице, сказав:
– Путевками я не распоряжаюсь. Столоваться можно в санатории, а вот с койкой…
– Спасибо! Койку найдем! – перебил его Токарев.
Панин смотрел на врача виновато, печально. Был он, по описанию Аргунова, невелик ростом, ходил в тенниске, великоватой ему, отчего узкие руки выглядели слишком уж тонкими, бросались в глаза. Но руки эти не угнетали: на жесты Панин был так же скуп, как и на слова, и все движенья его были сдержанны, точны, словно он оберегал пространство вокруг себя, очерчивая его быстро, несуетно. На лице выделялись глаза: среди морщин, не по возрасту глубоких, они выглядели противоестественно – голубыми, удивленными как бы.
Токарев отвел друга в дом Пасечного, который выделил начальнику строительства горсовет, – старая дача на берегу моря, в таком же старом, заросшем травой саду. Собственно, сам Пасечный на даче и не жил, лишь наезжал – раз, два в месяц. Ютился на стройке, в вагончике, а дом пустовал. Лишь недавно приехала сюда из Москвы дочь Пасечного Мария: в этом году она окончила университет, защитив диплом досрочно.
Ее мать была бригадиром женской бригады землекопов, Пасечный познакомился с ней на одной из первых крупных среднеазиатских строек, – он и тогда, там был начальником.
После того как родилась Мари-я, Семен Нестерович всячески, даже силком заставлял жену бросить непомерную для нее работу, пойти учиться, но та не захотела расставаться с бригадой и вскоре погибла: ее задушило землей в случайном завале.
Больше Пасечный не женился. И теперь Мария в доме этом, громадном, прохладном, хозяйничала одна.
Панину по невысказанной просьбе, угаданной ею лишь по глазам его, улыбнувшимся, когда он поднялся на второй этаж, Мария отвела комнату в мезонине.
Солнце сквозь вершину могучего грецкого ореха, сквозь овально-резные листья разукрасило пестро некрашеный пол, стены, сбитые из строганого, сучковатого теса. Пустая, веселая комната. В ней-то, над койкой, и повесил Панин портрет мальчишки-лисенка, который потом перекочевал в следственное дело Токарева. Из-за этого рисунка Токарев не любил заходить в комнату друга.
Так они и зажили – вдвоем во всем доме, Мария и Панин. А Токарев, хоть на час, на четверть часа, но забегал к ним чуть не каждый день.
Панин почти не разговаривал, даже не спрашивал ничего. Но Мария заметила: рассказывать при нем все равно интересно – у него глаза слушающие. Впрочем, поначалу его как бы и не было на даче вовсе, он возникал лишь тогда, когда появлялся Токарев. А этот – любил выведывать тайное, в первую же встречу пояснив:
– Я вашему отцу, Мария, сразу поверил. И он – мне. Это удивительно. Для меня, во всяком случае…