Вампир Арман - Райс Энн. Страница 15

Иногда я спал целый день и просыпался лишь тогда, когда мне самому того хотелось. Необычайно приятно было, вдруг пробудившись, обнаружить господина за работой – либо в студии, где он, стоя на лесах, писал большую картину, либо рядом с собой, за столом в спальне, самозабвенно погруженного в свои записи.

В любое время суток повсюду в изобилии стояли блюда с едой: блестящие грозди винограда, разрезанные на куски зрелые дыни, восхитительный хлеб из муки мелкого помола со свежайшим маслом. Я ел черные оливки, мягкий сыр и свежий лук-порей из садика на крыше. Молоко в серебряных кувшинах всегда было холодным.

Мастер никогда не ел. Это знали все. Днем он всегда отсутствовал. О Мастере никогда не говорили без почтения. Он умел читать в душах мальчиков. Мастер отличал добро от зла и всегда понимал, когда его обманывают. Наши мальчики были хорошими. Иногда кто-то приглушенным голосом упоминал о плохих мальчиках, которых практически сразу же выгоняли из дома. Но никто даже в мелочах не обсуждал Мастера. Никто не говорил о том, что я сплю в его постели.

В полдень мы все вместе обедали – жареной птицей, нежным барашком или толстыми сочными ломтями говядины.

Учителя приходили одновременно по трое или четверо, чтобы обучать небольшие группы подмастерьев. Кто-то работал, кто-то учился.

Из класса, где зубрили латынь, я мог свободно перейти в класс, где изучали греческий. Иногда я листал сборник эротических сонетов и читал некоторые из них, как умел, пока на помощь не приходил Рикардо. Вокруг него тут же собирались другие ученики, и начиналось бурное веселье, а учителям приходилось ждать, пока все успокоятся.

При таком попустительстве я делал большие успехи. Я быстро учился и с легкостью отвечал практически на любые произвольно заданные Мастером вопросы и в свою очередь задавал свои, те, которые меня волновали в тот или иной момент.

Четыре из семи ночей в неделю Мастер посвящал рисованию, обычно начиная с полуночи и вплоть до своего предрассветного исчезновения. Ничто не в силах было оторвать его от работы.

С поразительной легкостью и ловкостью, как огромная белая обезьяна, он поднимался по лесам и, небрежно уронив с плеч свой алый плащ, выхватывал из рук мальчика приготовленную кисть. Рисовал он так самозабвенно и неистово, что на нас, изумленно следивших за каждым его движением, расплескивалась краска. Он был истинным гением, и всего лишь за несколько часов на холсте оживали потрясающей красоты пейзажи или до мельчайших деталей выписанные группы людей.

Работая, Мастер всегда что-нибудь напевал вслух. Рисуя по памяти или на основе своего воображения портреты великих писателей или героев, он громко называл для нас их имена. Он обращал наше внимание на краски, которыми пользовался, на контуры и линии, на законы перспективы, позволявшие создавать едва ли не осязаемые изображения и помещать их в казавшиеся абсолютно реальными сады, дворцы, залы...

Мальчикам поручалось дорисовать наутро только некоторые детали: цветную драпировку, тон крыльев, крупные части тел персонажей, которым впоследствии – пока масляная краска еще будет оставаться подвижной – Мастер собирался придать бо?льшую выразительность. Сияющие полы дворцов прежних эпох по нанесении им последних штрихов превращались в настоящий мрамор, попираемый покрасневшими круглыми пятками его философов и святых.

Работа непроизвольно затягивала нас. В палаццо оставались десятки незаконченных полотен и фресок, настолько жизненных, что они казались нам вратами в другой мир.

Одареннее всех среди нас был Гаэтано, один из самых младших. Но любой из мальчиков, за исключением меня, мог сравняться с учениками из мастерской любого художника, даже с мальчиками Беллини.

Иногда в палаццо устраивали приемы. Перспектива принимать гостей вместе с Мастером заставляла Бьянку сиять от радости, и она приходила в окружении множества слуг, чтобы исполнить обязанности хозяйки дома. Мужчины и женщины из самых благородных домов Венеции стремились попасть на такие приемы, чтобы увидеть творения Мастера. Его талантом восхищались все. Прислушиваясь в такие дни к разговорам гостей, я выяснил, что Мастер почти ничего не продает, что практически все его работы остаются в стенах палаццо и что он создал собственные варианты самых прославленных сюжетов – от школы Аристотеля до распятия Христа. Христос... Их Христос был кудряв, розовощек и мускулист; их Христос представал в облике самого обычного человека, а иногда походил на Купидона или Зевса...

Тот факт, что я не умел рисовать так же хорошо, как Рикардо и остальные, а потому половину времени довольствовался тем, что держал им горшки, мыл кисти и затирал места, требовавшие исправления, ничуть меня не расстраивал. Я не хотел рисовать. Просто не хотел. При одной мысли о необходимости изобразить что-либо у меня тряслись руки, а в животе все сворачивалось.

Я предпочитал разговоры, шутки, предположения о том, почему наш Мастер не берет заказов, хотя к нему ежедневно приходят письма, приглашающие принять участие в конкурсе на создание той или иной фрески для герцогского дворца или роспись одной из тысячи церквей на острове.

Я часами наблюдал, как холсты превращаются в красочные картины. Я вдыхал запах лаков, пигментов, масел.

Иногда мной овладевала злость, вгонявшая меня в ступор, но вызвана она была отнюдь не отсутствием мастерства.

Меня мучило что-то другое – нечто связанное с фривольными позами нарисованных фигур, с их сияющими розовыми лицами, с кипенными облаками на раскинувшемся над их головами небе, с пушистыми ветвями темных деревьев.

Столь разнузданное изображение природы казалось мне безумием. С тяжелой головой я в одиночестве скитался по набережным, пока не нашел старую церковь, а в ней – позолоченный алтарь с суровыми узкоглазыми святыми, мрачными, осунувшимися, застывшими: наследие Византии, подобное тому, что я увидел в Сан-Марко во время своей первой прогулки по городу. С благоговением смотрел я на эти свидетельства старины, и у меня болела, болела, нестерпимо болела душа. Когда меня нашли мои новые друзья, я лишь тихо выругался и продолжал упрямо стоять на коленях, не подавая вида, что знаю об их появлении. Я заткнул уши, чтобы не слышать их смех. Как они смеют смеяться в пустой церкви, где измученный Христос льет кровавые слезы и кровь черными жуками сочится из его ран?

Иногда я засыпал прямо перед старинными алтарями. Я убегал от своих товарищей. На сырых холодных камнях я чувствовал себя одиноким и счастливым. Я воображал, будто слышу, как под полом журчит вода.

Я нанял гондолу до Торчелло и там отыскал великий старинный собор Санта-Мария Ассунта, прославленный своей мозаикой, – по мнению некоторых, как произведение древнего искусства не менее великолепной, чем мозаики Сан-Марко. Я прокрался под низкие своды, разглядывая древний золотой иконостас и мозаику апсиды. Высоко наверху, в дальнем изгибе апсиды, стояла Дева, Теотокос, Богоматерь. На ее лице застыло строгое, я бы даже сказал – недовольно-мрачное выражение. На левой щеке блестела слеза. В руках она держала младенца Иисуса, а также пеленку, символ Mater Dolorosa.

Несмотря на то что при взгляде на эти образы у меня застывала душа, я чувствовал, что они мне близки. Голова кружилась, а от царящей на острове жары и тишины, повисшей в соборе, сводило живот. Но я оставался на месте. Я бродил перед иконостасом и молился.

Я был уверен, что здесь меня никто не найдет. К закату я окончательно заболел. Я знал, что у меня жар, но забился в самый дальний угол церкви и нашел успокоение, распластавшись ниц на холодном каменном полу. Поднимая голову, я видел перед собой пугающие сцены Страшного Суда – души, приговоренные к аду. Я был уверен, что заслужил эти муки.

За мной пришел мой господин. Как мы оказались в палаццо, я не помню. Такое впечатление, что уже через несколько секунд он уложил меня в постель и мальчики протирали мне лоб прохладной тканью. Меня заставили выпить воды. Кто-то сказал, что у меня лихорадка, а другой голос приказал ему замолчать...