Секта эгоистов - Шмитт Эрик-Эмманюэль. Страница 15

Когда хозяйка гостиницы поинтересовалась, сколько времени еще я намерен занимать номер, я сообразил, что мне здесь больше решительно нечего делать, — словно я только и ждал ее вопроса. Я собрал вещи и уехал ближайшим поездом.

В Париж я прибыл вечером. За время поездки передо мною вновь забрезжил луч надежды: я ожидал нового поступка со стороны человека, приславшего карточку. В то же время, после стольких разочарований, я запрещал себе слишком уж лелеять эту надежду. Я даже задавался вопросом, а не пригрезилось ли мне что-то в Амстердаме, — все это теперь выглядело такими сумбурным: места, даты, люди, предметы… Все это отныне существовало лишь в моих воспоминаниях, а я больше не был уверен в том, что они коренятся в реальной действительности. Кто докажет, что все это я прожил не только в своем воображении? Кто докажет, что все эти события не были просто-напросто сценическим воплощением моих желаний? Моя бедная голова уже ни к чему не питала полного доверия.

Но в Париже, у меня под дверью, меня ожидал точь-в-точь такой же маленький конверт, а в нем точь-в-точь такая же карточка из плотной бумаги, а на ней — написанные все тем же четким почерком следующие слова:

Милостивый государь,

не доставите ли Вы мне удовольствие посетить меня 11-го числа сего месяца, во второй половине дня?

По-моему, нам обоим есть что рассказать друг другу.

Искренне Ваш.

На обороте был указан адрес. Сегодня было 10-е. Встреча назначена на завтра. Я вернулся как раз вовремя.

Я остановился перед мрачноватым от мрамора и зелени современным зданием, в котором не было ничего примечательного; зеркала в холле едва отсылали друг другу немного света, с трудом проникавшего внутрь. Лифт. Сегодня я был умыт, пристойно одет и даже слишком тщательно причесан.

Четвертый этаж. Коридор. Квартира 202.

Дверь отворяется сама. Я останавливаюсь в нерешительности. Потом все-таки вхожу.

В квартире темно, ставни закрыты, шторы задернуты. Полная тишина. Я прохожу через несколько комнат, пустых, без мебели, лишь обрамляющие их белые плинтусы поглощают просачивающийся извне свет. Комнаты расположены анфиладой. Еще одна. Еще. У меня ощущение, что я здесь уже был.

В конце коридора слабый свет. Рабочий кабинет. Я так и предполагал, что он должен быть там.

Я иду туда. Постепенно из темноты выступает желтый шар. Уже на пороге комнаты я понимаю, что это отсвет лампы на старом лысом черепе.

— Входите, я вас жду.

Напряженное лицо Старика искажается, превращаясь в невероятную сеть складок и морщин: он улыбается мне.

— Садитесь.

Каждое слово сотрясает его тело. Я пытаюсь вообразить его легкие — они должны быть тонкими, как папиросная бумага.

Он смотрит на меня из-под восковых век, тяжелых и складчатых, оставляющих такую узкую щель, что кажется, будто он спит.

— Я прождал вас пятьдесят лет. А потом увидел вашу статейку в одном философском журнале. Пятьдесят лет! О, я не ропщу. Я знал, что понадобится именно такой срок, но ведь надо же было набраться терпения! Я уже почти впал в отчаяние, утратил надежду. И вот вы наконец здесь. Теперь я смогу узнать новые подробности.

Он, очевидно, выжил из ума. Я начинаю жалеть, что пришел сюда, и разглядываю комнату. Лампа слабо цедит тусклое освещение на письменный стол, заваленный старыми папками, пожелтевшими листками бумаги, исписанными фиолетовыми чернилами; стены, которые свет едва лижет, покрыты книгами от пола до потолка. Мы находимся в маленькой библиотеке, отчего я инстинктивно успокаиваюсь и с удобством, поглубже, устраиваюсь в кресле.

— Напротив, это вы, милостивый государь, наверняка можете сообщить мне много нового.

Я внезапно отдаю себе отчет, что это первые произнесенные мною слова. Мой голос, громкий и звонкий, тревожит воздух и стены, привычные к тишине. Это словно опьяняет меня.

— Я обязан вам и находкой рукописи Шампольона, и уверенностью в том, что все это происходит со мной не во сне. По правде говоря, тот факт, что я единственный занимаюсь Лангенхаэртом, заставил меня усомниться во всем. Тем не менее не думаю, что милейший Шампольон, к которому направила меня ваша записка, провел действительно серьезную работу; он всего-навсего беллетрист. Он что-то вообразил о Лангенхаэрте, но не занимался никакими поисками.

— Он был просто дурак, — безапелляционно заявляет Старик.

В его голосе, равно как и в его суждении, слышится нечто режущее, и мне становится не по себе.

Я почему-то испытываю потребность вступиться за Шампольона:

— Его повестушка, по крайней мере, имеет то достоинство, что в ней излагается аргументация против эгоистической философии: он хорошо показывает, что в любви, в настоящей любви, имеет место преодоление границ собственного «я», привязанность к другому существу, что противоречит теории радикального одиночества. Непосредственное присутствие другого человека — его взгляд, его лицо, его поступки — дает ощущение того, что внешний мир существует.

— Глупости. Впечатление, будто что-то иное существует, есть всего лишь иллюзия, и вам это хорошо известно. А касательно любви… самопожертвования… Хм… возьметесь ли вы утверждать, что сами когда-нибудь любили?

Я внимательнее приглядываюсь к Старику. Он одет во все черное, костюм слишком просторен. На рукавах белые полотняные крахмальные манжеты. Из них едва высовываются маленькие, старейшие в мире руки, словно Старик с годами постепенно усыхал в одежде своей молодости.

Он пристально смотрит на меня:

— А вы, вы-то сами что обнаружили? Как вы вообще добрались до Гаспара?

Я потрясен, шокирован тем, как он произносит: «Гаспар», — меня терзает ревность, он лишает меня моей исключительности, однако я не могу противиться необходимости рассказать ему все. Я говорю об озарении, о «Патриотическом словаре» Фюстеля Дезульера, и тонкая усмешка трогает его губы. Когда же я перехожу к сборнику портретов, моему сокровищу, найденному на набережной Сены, он бледнеет.

— Издание тысяча семьсот восемьдесят шестого года?

— Откуда вы знаете?

— Это же логично!

Я замираю от изумления. Он глядит на меня со злорадством. По-видимому, он недоволен тем, что я обнаружил эту книгу, но рад, что знает о ней больше моего. Я знаю, что не добьюсь ответа на свой вопрос. Но как же он, черт побери, угадал год издания?

— Быть может, вы располагаете вырезанной страницей? — спрашиваю я.

Он пожимает плечами и просит книгу. Я нехотя протягиваю ему том. Он печально созерцает надпись, возвещающую портрет Гаспара, и жалкую полоску бумаги, оставленную неизвестным вандалом. На мгновение он погружается в раздумье, а затем вдруг хватает лупу и лихорадочно вперяется в место отреза. Потом, хихикая, вновь поднимает голову:

— Этот портрет никогда не был вырезан.

— Как же не был, если его нет!

— А я вам говорю, что этот том был издан именно в таком виде и портрета здесь никогда не было, о нем лишь объявили и сочли это достаточным. — Он возвращает мне книгу, — Взгляните на этот язычок бумаги: страница, если только она была, отрезана слишком чисто, а главное, по самому краю; было бы технически невозможно сделать это после того, как книгу переплели, не испортив или не сломав кожаного корешка. Так было с самого начала. Все остальные страницы не более чем обложка, призванная заключать отсутствующий портрет.

Я внимательно разглядываю место между страницами. Действительно, надо было обладать дьявольской сноровкой, чтобы произвести подобную операцию с переплетенной книгой. И у меня невольно вырывается:

— Так, значит, эта книга просто мистификация!

Старик трясется и икает. Я догадываюсь, что он так смеется. Я его ненавижу.

— Мистификация? Вот уж забавно! Нет, молодой человек, вы мне решительно очень симпатичны!

Я бы не мог сказать о нем того же.

— Объясните, пожалуйста, я не люблю загадок.

— Неправда! Гаспар вас привлек именно своей загадочностью! — Он тотчас вновь становится серьезен. — Так что же, молодой человек, вы и впрямь полагаете, что портрет Гаспара Ланденхаэрта имеет какое-то значение? Какой прок знать в лицо того, кто говорит «я»? Разве у сознания есть нос, зубы, шрамы или усы?