Утоли моя печали - Васильев Борис Львович. Страница 71

Он впервые назвал младшую Олексину просто Наденькой, словно был старше. И Хомяков понял: «не был – стал старше». Подавил вздох, покивал головой.

– Расцелую нашу умницу за тебя, Ваня, когда поправится. А вот денег под грядущую вендетту не дам. Ни тебе, ни будущим сотоварищам твоим. Извини, погорячился.

– Я слишком уважаю вас, Роман Трифонович, чтобы принять деньги. Какие бы то ни было.

– Обещай, что заглянешь, коли в Москве побывать случится.

– Непременно, Роман Трифонович. Прощайте. Спасибо за все.

– Прощай, Ваня. Побереги себя.

Каляев вышел, и дверь за ним беззвучно закрылась.

Навсегда.

2

А Хомяков сел за стол, начал читать какие-то бумаги и упорно читал, пока не понял, что ничего сейчас в них не понимает и понимать не способен. Из головы не выходил Каляев, его внезапное возмужание, странный разговор о совести, которую якобы завещали ему мученики Ходынской трагедии. И, как вывод, – последние слова: «Форму надо менять». «Ну менять, согласен, – с непонятным раздражением думал Роман Трифонович. – Но ведь ты, Иван, нетерпелив, ты – как Маша: уж коли менять, так сейчас же, сразу, вдруг, немедленно, бомбой в губернатора. А там – дети. Существа бесформенные, их-то зачем и за что?.. Нет, не пожалеют они детей, не пожалеют. Не каждое столетие Маши рождаются…»

– Василий Иванович приехали!.. – распахнув дверь, радостно объявил Зализо.

Старший Олексин был благообразен, спокоен и бородат. Никогда не позволял себе сердиться, хмуриться, даже повышать голоса: его и так всегда было слышно. Ни на что не претендуя, он тем не менее стал нравственным судией всей семьи, приговор которого никогда и никем не обжаловался.

Причина особого положения Василия Ивановича в семье заключалась отнюдь не в добровольно взваленном на себя тяжком кресте настойчивых поисков путей к совести человеческой. В молодости он был видным народником, одним из основателей наиболее авторитетного и исторически значимого кружка этого движения русской интеллигенции. И не в том, что вследствие этого попал в поле зрения полиции, был вынужден бежать в Америку, где продолжал упорные поиски все того же всеобщего равенства и братства, для чего организовал коммуну по образцу Фурье в штате Канзас. Не в том, наконец, что нашел в себе силы отказаться от социалистических фантазий, искренне разуверившись в них, вернулся на родину, где долгое время перебивался с хлеба на квас, пока не был приглашен графом Львом Николаевичем Толстым в качестве домашнего учителя для старшего сына Сергея. И даже не в том, что, уверовав в богоискательство Толстого, стал одним из первых адептов его нового учения: Олексины не отличались религиозностью, относясь к религии скорее как к привычной и приятной традиции. Нет, главное в отношении семьи к ищущему брату заключалось в том, что сам ищущий брат негромко, но неуклонно демонстрировал в поисках своих на редкость принципиальную честность, твердость и постоянство. А эти качества все Олексины ценили превыше всего.

– Зачем же гневаться? – говорил он спорящим братьям. – Рассудите спокойно, и сами поймете, что не вы сейчас спорите, а пустые амбиции ваши.

– Здравствуй, дорогой мой.

Хомяков троекратно облобызался с Василием Ивановичем, отодвинул его от себя, улыбнулся.

– Рад. Знаешь о нашем несчастии?

– О Наденьке Варя рассказала, пока ты с юношей беседовал. Счастье, Роман, что жива осталась, дар Господень. Остальное в руках Божьих.

– Надеюсь на это, – буркнул Роман Трифонович: не любил ссылок на Господа. – Из Казани или из Тулы?

– Из Казани. К Льву Николаевичу из Москвы заеду. Списались мы с ним заранее.

– Если не возражаешь, с завтраком чуть обождем. Викентий Корнелиевич вот-вот подойти должен.

– Я стакан чаю на вокзале выпил. Так что не голоден.

– Пост соблюдаешь? – улыбнулся Хомяков.

– Скорее образ жизни.

– Суровая у графа религия.

– Добровольное суровым не бывает, Роман.

Усадив гостя, Роман Трифонович на скорую руку познакомил его с московскими и семейными новостями. Рассказал о гибели Фенички и спасении Наденьки, о генерале Федоре Ивановиче, успешно строившем карьеру, о Николае с его дочками и Георгии, практически сосланном за дуэль в Ковно.

– Правильно поступил Георгий. Не взял греха на душу.

– А узел разрубил, – усмехнулся Хомяков.

– Жаль только, что не повидаю его.

Вошла Варвара.

– Вася, знаешь, что мне в голову пришло? – с какой-то напряженной внутренней озабоченностью сказала она. – Может быть, мы вместе к Наденьке поедем?

– С удовольствием, но… Не очень себе представляю свою роль. Мы так долго не виделись.

– Она не просто любит тебя, она тебя чтит.

– Готов хоть сейчас, Варя.

– Нет, нет, после завтрака. Я панихиду по маменьке в храме закажу и за тобой заеду.

Улыбнулась и вышла.

– Варя права, – помолчав, сказал Роман Трифонович. – Не получилось у меня разговора с Наденькой. Растерялся я, ее увидев, и все слова из головы повылетели. Может, ты ее разговоришь.

– Молчит?

– Одно слово мне сказала. «Хорошо». Ровно одно… – Хомяков прислушался. – Кажется, Викентий Корнелиевич пожаловал. Пойдем в столовую, Вася.

Они прошли в столовую, где Роман Трифонович представил мужчин друг другу. За завтраком шла общая беседа ни о чем, почти светская, а потом вновь появилась Варвара и увезла Василия Ивановича с собой прямо из-за стола.

– Самотерзания? – переспросил Василий, выслушав весьма подробный и весьма сумбурный отчет Варвары о состоянии младшей сестры. – Я понял тебя, Варя. Душевный разговор Наденьке необходим, искренний и доверительный. Смогу ли?

– Сможешь, Вася. Кто же, если не ты?

– Не знаю, не знаю, – сомневался Василий. – Здесь откровение нужно. Или мудрость Льва Николаевича. Мудрости нет, до откровения не поднялся…

А войдя в палату, с горечью понял, что здесь и откровения недостаточно. Озарение нужно. Святость…

– Вася…

И опять Наденька попыталась улыбнуться. И опять улыбки не получилось.

– Души слушайся, Наденька. Не хочется улыбаться – не улыбайся, не хочется говорить – не говори. Отринь всякое насилие над нею. Насилие – самый страшный грех. Очень дурные люди его придумали, естеству оно неведомо.