Утоли моя печали - Васильев Борис Львович. Страница 70
Глава двенадцатая
28-го мая, во вторник, исполнялось ровно двадцать лет со дня кончины матушки Анны Тихоновны. Много лет по традиции семья собиралась в Высоком, но с бегством Леночки и утратой Иваном «собственного лица», как однажды в сердцах выразился Федор, место поминания было изменено. Все обычно приезжали в Москву, к Хомяковым, заказывали панихиду, поминали, а на следующий день выезжали в Смоленск и уж оттуда – к родным могилам под белыми мраморными крестами. Не все, разумеется, поскольку многие уже служили, но старались все, кто мог.
Этот год был особым: ровно двадцать лет. Однако и обстоятельства тоже оказались особыми. Несчастье с Надеждой, ссылка Георгия и коронационная суета заставили пересмотреть сложившийся ритуал. Поразмышляв и отплакавшись, Варя вынуждена была отменить посещение Высокого, ограничившись лишь общим сбором в Москве. Она разослала длинные телеграммы по всем адресам, заказала панихиду и стала ждать братьев в собственном доме.
И мечтала, что в этот особенный для семьи день врачи разрешат Наденьке хотя бы на два-три часа вернуться домой. Однако Степан Петрович оказался непреклонным:
– Преждевременно, Варвара Ивановна.
– Даже просто повидаться с родными?
– Возобновим этот разговор через неделю. И непременно в присутствии Авраамия Ильича.
На следующее утро после отъезда государя императора Москва пробудилась в ином качестве. Азартная работа по украшению второй столицы к коронационным празднествам да и сами празднества были уже позади вместе с коронацией и Ходынкой, надеждами и разочарованиями, приобретениями и утратами. Наступала обычная жизнь, а посему, по мнению властей, ничто уже не должно было напоминать москвичам о трехнедельной суетности. Многочисленные гости начали разъезжаться со всех вокзалов, а в центре – и прежде всего на Тверской – снова застучали топоры и отвратительно заскрежетали гвозди, выдираемые из гнезд. Звуки созидания и разрушения порождаются одними инструментами, отличаясь лишь чисто эмоциональным восприятием.
Город разбирал декорации.
В семь утра Хомяков уже сосредоточенно просматривал бумаги, слушая домашние новости, которые считал нужным доложить Евстафий Селиверстович.
– Варвара Ивановна приказала подать завтрак в постель к девяти.
– В больницу поедет?
– Так точно.
– Надо бы Грапу хоть на день отпустить.
– Предлагал. Отказалась. Сказала, что Надежде Ивановне с нею спокойнее.
– Что спокойнее?
– Спать, Роман Трифонович. Надежда Ивановна только днем и спит, сама Грапе призналась.
– Худо, Евстафий, – вздохнул Хомяков.
– Худо, – согласился Зализо, украдкой глянув на кабинетные часы. – Господин Каляев просил принять его утром. Поезд у него в десять часов сорок пять минут. Должен вскоре подойти.
– Проси сюда.
Евстафий Селиверстович вышел. Хомяков сделал выписки из двух документов, доставленных лично старшим конторщиком, перечеркнул их красным карандашом, отложил в сторону, когда в дверь негромко постучали.
– Входи, Ваня, – сказал он, встав навстречу раннему гостю.
Пожал Каляеву руку, кивнул на кресло.
– Я только попрощаться, Роман Трифонович. И поблагодарить от всей души.
– Где ночевал?
– В адвокатской конторе. Днем рассыльным работал, ночью – дежурным. Там – диван, удобно.
– Что делать думаешь?
– Осенью в университет пойду. В Петербургский. Ваня отвечал коротко, не вдаваясь в подробности и не ожидая расспросов. А выглядел повзрослевшим, безулыбчивым и серьезным, и Хомяков понял, что перед ним – не вчерашний гимназист, а молодой человек, уже определивший свою судьбу. И вздохнул:
– Не закончишь ты в университете.
– Возможно. Но единомышленников найду.
– Найдешь, знаю. – Роман Трифонович помолчал, сказал, понизив голос: – Если деньги понадобятся…
– Извините, нет.
Отказ Ивана прозвучал столь резко, что Хомяков рассердился:
– Да не тебе, не тебе!..
Похмурился, посопел, уточнил:
– Единомышленникам.
– Каким единомышленникам?
– Можешь на меня рассчитывать.
Каляев отрицательно покачал головой. Роман Трифонович усмехнулся:
– Это лучше, чем кареты грабить. Концы – в воду. А единомышленники обязательно появятся, Ваня, так что ищи. Непременно появятся и магнитом притянут.
– Может быть. Я ведь и шага еще не сделал.
– Первый шаг, Иван, человек в душе делает. И этот шаг ты уже совершил.
– Спасибо, Роман Трифонович, – Каляев невесело улыбнулся. – Очень боялся я, что вы все мои выкрики за детскую истерику посчитаете.
– Нет, Иван Каляев, человек ты – серьезный. Весьма и весьма, – вздохнул Роман Трифонович. – Ты ведь программу целую мне успел изложить. Не бывает виноватых чиновников, презумпция невиновности для общенациональных трагедий существовать не имеет права, дырки в законах, справедливость одна на всех. Признаться, хотел я с тобой поговорить, как бы со своим сыном поговорил: мой старший – тебе ровесник. А потом понял, что нет, не ровесник. Возмужал ты, Иван, в два дня возмужал, и разговор мой опоздал на эти два дня.
– Даст Бог, еще поговорим.
– Богу отмщение дано, Он и воздаст, – вдруг хмуро сказал Хомяков.
– Это – вопрос теологический, а, следовательно, не… не очень доказуемый, Роман Трифонович.
– Это – вопрос совести, Иван.
– Вот тут я с вами почти согласен.
– Почти?
– Одна проблема мне покоя не дает, – помолчав, сказал Каляев. – Где сейчас Феничкина совесть? В кого вселилась? В осиротевших родителей? В Тимофея? Может быть, в меня?.. Знаете, с чем я из Москвы уезжаю? С чувством, что все две тысячи раздавленных на Ходынке мне свою совесть вручили. Мне, Роман Трифонович, мне лично. И в Петербург с этим же чувством осенью поеду. А засим, как говорится, разрешите откланяться.
– Ох, Ваня, Ваня… – Хомяков обнял Ивана, прижал к груди. – С перегруженной совестью трудно на свете жить.
– Полагаете, что без нее легче? – усмехнулся Каляев.
– Да не о том я!
– Простите, Роман Трифонович, с языка сорвалось, – вздохнул Иван. – Надежде Ивановне – низкий поклон. Жаль, что повидать ее более не пришлось, но последние слова ее помню. «Форма раздавила содержание». Точнее, мысль, а не слова. Отсюда следует, что форму надо менять. Вполне диалектический вывод. Наденька – умница, Роман Трифонович. Умница.