Забвение - Зорин Леонид Генрихович. Страница 11

Но я просчитался — все эти темы моих собеседников не занимали. Зато «о бурных днях Кавказа» услышать предстояло немало. Впрочем, от одного Валерия — Белан и слова не проронил.

Валерий говорил за троих. С одной стороны, как государственник, с другой — как деловой человек, он не скрывал негодования. Жизнь его — каждодневный подвиг. Вот так — ответственно и осознанно — употребляет он это слово. Когда-нибудь станет ясна отвага первопроходцев смены эпох, перетащивших эту машину, работавшую на холостых оборотах, в другую общественную формацию. Но раковая горская опухоль, когда-то воспетая нашими классиками — Пушкиным, Лермонтовым, Толстым, — сводит на нет его усилия.

Ежели кто-то и греет руки на этой буче, то уж не он. Ему она — как хомут вместо галстука. Мешает подняться во весь его рост, отпугивает возможных партнеров. А хуже всего эта диаспора с ее вызывающей сплоченностью и вызывающим преуспеянием. (Я понял, что тут болевая точка — столкнулись серьезные интересы.) Трудно понять, по какому праву эта чужеродная банда упрямо стоит у него на дороге в его Москве и его России. Иной раз нет-нет и вспомнишь Кобу. Необязательно восхвалять его, но сложно отделаться от ощущения, что он сумел-таки заглянуть на шесть десятилетий вперед и по-отцовски хотел нас избавить от нашей сегодняшней беды. Конечно, жестокая депортация с позиций абстрактного гуманизма выглядит, очевидно, преступной, но возвращение годы спустя озлобленных опасных людей — это ошибочное решение. А ведь ошибка страшней преступления. Это сказал еще Талейран, который не ошибся ни разу. Но мы послушались моралистов и вот что получили в итоге.

Белан позевывал, я помалкивал. Не потому, что сказать было нечего, но я уже знал, что это бессмысленно — каждый останется при своем.

Нам было скучно гулять без недругов, и люди нашли себе развлечение — эту охоту на чужака. Кроме всех связанных с нею выгод, она доставляет им наслаждение и тешит посильно самосознание. Не повезло мне. Две лишние извилины лишили этого удовольствия. Когда же все они пересохнут, как ушедшие в песок ручейки, этот своеобразный допинг станет тем более недоступен.

Виктор однажды шутя заметил, что мне свойствен космополитический пафос. Всюду я дома, весь мир мне — отечество. Наверно, это был скрытый укор. Сам я не знаю, так ли это.

Старый знакомый Викентий Мамин, следователь весьма известный, показывал мне случайные записи, найденные в бумагах Ромина, писателя, с которым Мамин приятельствовал. Среди заметок покойного автора была и такая — я ее выписал: «На свет я появился на юге, годы мои прошли на севере. Мне дорога моя страна, принадлежащая этому миру. Мне дорог мир, нашедший пространство, чтобы вместить мою страну».

Странные песни для мизантропа, каким он выглядит в своих книжках. Тем более странная апология исходно враждебного нам пространства, в котором так легко затеряться, которое давит куда сильнее, чем время — в нем мы еще ухитряемся найти на какой-то срок местечко.

Но чем-то щемит. Должен покаяться: я и не всхлипывал и не сморкался, завидев березку, и, вместе с тем, так и не стал гражданином Вселенной. Наше родимое охотнорядство воздействовало прежде всего на мой эстетический состав: оно оскорбляло своим убожеством. Но упоительная свобода сына и подданного планеты не прививалась — в ней было все же нечто искусственное, недоставало родственного тепла и близости. Я ощущал в ней холод чужбины.

Валерий все не мог успокоиться. Эта кавказская герилья пустила ядовитые корни, о всходах можно только гадать. Изволь теперь возводить свою крепость, когда под тобою трясется почва и все кувырком, и все вверх дном. Мужчины подряжаются в киллеры, девушки идут в террористки.

Белан неожиданно произнес:

— Одно вам скажу: если для женщины самая сильная страсть на земле — уже не ее любовь, а ненависть, это значит, что для земли все кончено.

Валерий хмуро пожал плечами. Я промолчал. Все так и есть. Мы были гениальные дети, но повзрослеть нам не удалось. Детство не может длиться вечно. Мы оставляем этот мир, не зная, кто его унаследует.

Я простился. Выход в свет дался трудно. Даже голова разболелась. Зря я пришел. Я был зол на себя. Знал же, что приходить не надо. Все эти песенки не для меня. «Мы были молоды тогда, как молоды мы были». Были. Ну, были. Зелены. Глупы. Самолюбивы. Что из того? Все это никуда не делось. Не поумнели ни на алтын.

Свиделись. Великая радость. Я не нуждался в подтверждении того, что не вчера уже понял. Детская магия успеха не так уж безобидна и трогательна. Да есть ли он? Еще один призрак.

Нет, разумеется, я представлял, что означает успех по-советски — выбраться на поверхность из гущи, выйти, наконец, из народа, так сказать, из семьи трудовой, и умереть в своей постели. А что такое успех по-российски в начале третьего тысячелетия — так и не мог определить.

Между цветением Валерика и увяданием Виташи — такая неразличимая грань. Оба зависимы, неуверенны, живут, как будто за ними гонятся, вот-вот доберутся, вот-вот сомнут. Какой же смысл в твоей удаче, если она тебя не защищает?

И тот и другой достойны жалости. Но жаль отчего-то было Белана, красавчика Вадима Белана, который перестал быть красавчиком. Все вспоминалось его неспешное, но поспевающее повсюду перемещение по столице, его непобедимая юность. Где она? Куда все пропало?

Увидеть я хотел бы Володю, естественно, в трезвом состоянии. Что он сказал бы, если б явился из темного, полузабытого времени, которое его переехало автомобильными колесами? Взглянул бы, как маюсь я в этой толкучке, и усмехнулся: «Ну, разумеется. Патологическая охлофобия, переходящая в паранойю». Потом напомнил бы: «Надо спиваться. Я тебе давно говорил». Добавил бы к этой любимой заповеди еще одну, такую же выношенную: «Воздух настолько отравлен злом — нормальных людей скоро не будет».

Я медленно шел по чужой Москве. Волшебные свечи ночного города сопровождали, как конвоиры. Нормальных людей завтра не будет. А где они нынче, если не видят, что небо и земля обезумели и бунт стихий — не каждодневный, а ежечасный — дает нам знать, что мир не хочет, чтоб мы в нем жили, мы исчерпали его терпение.

Ну вот, повстречался с друзьями юности. Вряд ли увидимся еще раз.

9

Он поднимается мне навстречу, благоухая дезодорантом, чистый и белый, как кафель в ванной.

Сегодня Тимофей Аполлонович необыкновенно лиричен. Задумчив и бархатен. Не прагматик из Нового Света, не допускающий даже подобия сантимента, — передо мною интеллигент старого кроя, чеховской складки, всепонимающий духовник. Вот он, неспешный русский доктор, пропавший в конвейере поликлиник, он не выписывает рецепты, он постигает вас, он врачует.

— Ну что же, — резюмирует он, — недуг ваш ведет себя по-божески. Он продвигается, как тихоход, по-старому — поспешает медленно. Дает вам время, чтоб осмотреться, примериться, привыкнуть к нему. Чем вы и заняты, как я понял. От вас ведь тоже много зависит. И угол зрения, прежде всего. Что значит правильный угол зрения? Если хотите, верность оценки.

Он словно бросает спасательный круг, и я, человек за бортом, ловлю его.

— Моя кладовая, — стучу по лбу, — и впрямь захламлена до неприличия. Я сделал жестокую ревизию.

— Каков же итог? — Он — весь участие.

— Обнадеживающий итог. Хотелось всего лишь ее расчистить, освободить ее от завалов, но я не нахожу ничего, с чем, в принципе, невозможно расстаться.

Всепонимающе улыбается.

— «И с отвращением читая жизнь свою»?..

— Не только свою.

Его сочувствие на уровне его понимания. Он ласково возлагает розовую пухлую докторскую ладонь на тыльную сторону моей.

— Стоит ли говорить об этом? — спрашивает он элегически. — Несовершенство наше известно.

Мысленно я с ним соглашаюсь. Я разочарован собой. Запасы мужества быстро тают, а игры в мужественность наскучили.

— Вы правы, — изображаю ухмылку. — Дело не в нашем несовершенстве. Всего лишь — в несовершенстве мозга.