Последняя Ева - Берсенева Анна. Страница 46
– А как ты меня здесь нашел? – вспомнила Надя.
– Я не хотел до вас заходить в дом и пошел до пани Галины в ее магазин, чтоб она мне помогла тебя вызвать, – сказал Адам. – А она сказала, что ты поехала в ваш сад, и объяснила, как найти. И я приехал. Мне сегодня до ночи надо вернуться в Киев, только Виктор знает, что я поехал до тебя.
Пока он говорил, Надя дотянулась до своего платья и надела его, начала поправлять растрепавшиеся мокрые косы. И только теперь, когда она была почти одета, ей вдруг стало стыдно, что он смотрит на нее.
– Отвернись, Адам! – покраснев, сказала она. – Мне надо одеться.
Он послушно отвернулся и, сидя на краю дивана, стал надевать брюки. Оба они хотели скорее миновать эти неизбежные минуты – одевания, застегивания каких-то пуговиц… Каждая секунда была теперь дорога, и им жаль было терять секунды, не видя друг друга.
Когда Адам снова повернулся к ней, Надя уже была одета, и волосы были уложены по-прежнему.
– Надечка, – сказал Адам, – я хотел бы… Дозволь мне сделать тебе подарок, так?
– Какой подарок? – удивилась Надя.
– Вот этот.
Адам снова расстегнул верхнюю пуговицу рубашки, потом серебряную цепочку, на которой висел маленький нательный крестик, и снял с этой цепочки тонкое колечко. Надя, кажется, еще раньше видела его – когда крестик качался прямо над ее лицом, вздрагивая в такт Адамовым движениям… Но тогда ей было ни до чего, и она не обратила внимания на необычную форму крестика.
– То наш фамильный перстенок, – объяснил Адам. – Он очень старый, еще с прошлого века. Его дарят старшей дочке в семье, когда ей приходит шестнадцать лет. Но у моей мамы нет старшей дочки, я ее единственный сын, – улыбнулся он. – И она мне его подарила к шестнадцати годам, чтоб я носил на цепочке разом с крестиком. Я прошу тебя его принять!
– Но я не знаю… – Надя даже покраснела от смущения. – Я не знаю… Ведь твоя мама тебе его подарила, а не мне… Разве так можно?
– Если б она знала тебя, она не заборонила бы подарить тебе этот перстенок, – снова улыбнулся Адам. – Когда она познает тебя, она сама так скажет.
С этими словами он взял Надю за руку. Колечко было очень необычное, Надя никогда таких не видела. В тонкую, наверное, из белого золота сделанную оправу по разные стороны кольца было вставлено два крошечных бриллианта – так, что, когда колечко надето было на руку, снаружи виден был только один из них, а второй оказывался как будто в горсти.
– Еще твой пальчик безыменны, – сказал Адам, надевая кольцо на безымянный палец и целуя Надину руку. – Но я ему дам имя – ты будешь моя жена!
Дождь кончился, но капли падали с деревьев, и Адам отводил от Надиного лица яблоневые ветки, когда они шли по тропинке через сад.
Солнца уже не было – поздно было появляться солнцу, вечер начинался, – но широкий мокрый луг, на который они вышли из-под деревьев, сиял множеством дождевых капель. Этот тусклый, тайный блеск был еще прекраснее, чем мог бы он быть под яркими солнечными лучами. И так же тускло, только для них двоих, сияли два бриллианта на Надиной руке: один на безымянном пальце, другой – спрятанный в горсти.
– Не забывай меня, Надя, – вдруг сказал Адам, останавливаясь прямо посреди светящегося луга. – Не забудешь меня?
– Нет.
Ей не хотелось говорить, что она будет помнить и ждать его всегда, что для нее никто не существует, кроме него. Она произнесла только это короткое слово, но, наверное, произнесла его так, что Адам порывисто обнял ее и долго целовал, стоя по колено в мокрой траве.
Глава 3
Ева думала, что не сможет жить после этого разговора – после его слов, хлеставших, как пощечины.
Она ожидала чего угодно – долгого объяснения, ставшего привычным равнодушия во взгляде, даже того, что они расстанутся в этот день навсегда, – но не так же!
Когда отец спросил, как она добралась домой, Ева не сразу смогла вспомнить. Только назавтра в памяти всплыло, что она поймала машину на улице Крылатские Холмы, выбравшись наконец на асфальт по скользкому склону оврага. Да, конечно, так оно и было. Она махнула рукой, первый же водитель остановился перед вымазанной в грязи девушкой, сначала пытался заигрывать с ней, но потом, искоса глянув на ее лицо, сказал, крутнув головой:
– Ну и глаза у тебя! Убивали тебя, что ли? То-то в грязище вся…
И дни потянулись за днями – бесконечные, безнадежные.
Единственное, чему она радовалась: что растянула ногу и может не ходить на работу по простой и понятной причине и никому ничего не объяснять. А родители ни о чем не спрашивали. По маминым глазам Ева видела, что та и без расспросов обо всем догадывается.
Но ей и это было все равно.
Ей все стало безразлично с того мгновения, когда она услышала срывающийся на крик Денисов голос: «Надоело мне все хуже горькой редьки! Не мешай ты мне жить!»
Ева лежала в кровати, отвернувшись к стене, и все время прислушивалась к этому крику, как будто он звучал наяву. Она даже не знала, хочет ли забыть его слова или наоборот – помнить всегда… Она ни о чем не думала. Невозможно было назвать мыслями те странные обрывки фраз, которые проносились в ее голове, как клочья низких осенних туч.
«Все свелось к этому… – летел один клочок. – Все, что было между нами, оказалось только досадной помехой… – догонял его другой. – Я не только не нужна ему была – я всегда была ему в тягость…»
Тучи уходили, и оставалось после них только пустое небо. Эту пустоту и видели в Евиных глазах домашние, и она пугала их куда больше, чем растянутая нога, и от нее выписывались таблетки, действия которых Ева не ощущала, послушно глотая их одну за другой.
Ей не хотелось говорить ни с кем, даже с мамой. Ей был в тягость любой разговор, потому что она читала в глазах любящих ее людей такую удручающую жалость, что собственная никчемность начинала казаться совершенно безнадежной.
Единственным человеком, с которым она этого не ощущала, была Полинка. Ева даже не понимала, почему это так. В раскосых черных глазах сестры она не видела этой невыносимой жалости, но чувствовала, что отсутствие жалости не означает равнодушия. Полинкины глаза сверкали из-под длинной рыжей челки непонятным и живым блеском, секрета которого Ева никогда не могла разгадать. Да и никто, наверное, не мог.
Сестра так же не говорила с ней о случившемся, как не говорили остальные, – и вместе с тем не говорила как-то иначе. Ее молчание непостижимым образом делало все, случившееся с Евой, как бы и не существующим – или, во всяком случае, несущественным. С Полинкиным появлением – всегда поздно вечером – в дом входила какая-то особенная жизнь, в которой не было места пустым страданиям от несчастной любви, от никчемности и бессмысленности существования…
Этой жизни Ева не знала, но чувствовала значительность происходящих в ней событий. Так было с самого Полинкиного детства, когда они вдруг поняли, что маленькая рыженькая девочка рисует на больших листах бумаги что-то не совсем простое, им непонятное…
Впрочем, сестрица, как всегда, выглядела совершенно бесшабашной, во всяком случае, внешне, и язычок у нее не стал менее острым.
Утром она собиралась в институт – как обычно, ничего не приготовив с вечера и пытаясь что-то нашарить в темноте, чтобы не будить больную Еву.
– Ну, включи свет, – сказала наконец Ева. – Включи, включи, я все равно не сплю.
– Почему? – удивилась Полина. – Глупая ты, золотая рыбка, я б на твоем месте только и делала, что спала!
Сказав это, она зевнула и так блаженно зажмурилась, что Ева невольно улыбнулась. Глядя на Полинку, она и вправду готова была поверить, что ее нынешняя жизнь являет собою полное блаженство: спи себе сколько угодно!..
– А что бы ты и правда делала на моем месте? – вдруг спросила Ева. – Скажи, Полина, что?
Она не ожидала, что спросит об этом сестру – тем более сейчас, когда та как раз полезла под стол, разыскивая какой-то закатившийся карандаш. И что могла ей посоветовать Полинка? Можно подумать, у нее был какой-то особенный жизненный или любовный опыт! Так, какие-то мгновенно меняющиеся ухажеры – как у любой девчонки ее возраста, которую природа наделила живым характером и оригинальной внешностью.