Бермудский треугольник - Бондарев Юрий Васильевич. Страница 20
— “Простите, я к Тане. Она дома?”
— “Вы спрашиваете: она дома? Зачем вам? Впрочем… Таня, к тебе пришли!” — неприветливо позвала она, и тотчас из комнаты послышался приближающийся стук каблучков, появилась Таня, смеясь:
“Очень хорошо, что вы пришли. Мама, это Андрей, ты его знаешь!” — “Разве? Ты уверена?” — проговорила Кира Владимировна и вышла.
Безоблачные разговоры с Таней, необязательные, сумбурные, оставляли ощущение свежести, наивного Таниного озорства, какого-то скользящего отношения ко всему, что казалось насущным. И он, ворочаясь в бессоннице, вспоминая свои легкодумные слова, морщился и бормотал:
— Мушкетер…
Он знал, что не заснет, прокручивая в голове, как магнитофонную ленту, весь день, что было привычно и тягостно в последнее время его вольницы и свободы. Он зажег свет настольной лампы, наполнивший комнату зеленым кабинетным покоем, в тишине долго смотрел на стеллажи, на пестрые корешки книг, собранные отцом, с неприязнью думая, что отец, крупный инженер, после смерти матери вскоре уехал в Армавир, там был назначен директором маслобойного завода, позже как-то униженно сообщил, что обзавелся новой семьей, и связь прекратилась: дед, любя единственную дочь, не простил предательства, заявил, что знать его не хочет, таракана малодушного.
“Неужели отец оказался так слаб? — думал Андрей. — Он был умным, образованным человеком… Что ж, я тоже прочитал почти всю его библиотеку. Могу процитировать Плутарха, щегольнуть цитатой из Канта. И что? Стал разумнее, опытнее? Научился болтать в редакциях, напропалую иронизировать, лгать понемножку да и смиряться. Мерзость! Вот деда завистники не любят, но боятся, потому что он удачник издавна. А я — безработный, безымянный герой девяносто третьего года… Но самомнения-то сколько! Не хочу быть на иждивении деда, а сам зарабатываю кое-какие деньги на его же машине”.
И стало нестерпимо вспоминать прилипающие к пальцам бумажки, он закрыл глаза, внушая себе (по системе йоги) состояние бездумной расслабленности, а ночной воздух из открытого окна чуть-чуть шуршал по подоконнику, шевелил на сквозняке занавеской. Откуда-то из глубины московских улиц донесся далекий скрежет, должно быть, последнего трамвая, что в сказочную пору детства мечтательно томило его, — и уже в дреме он поплыл посреди дымящегося тумана в пасмурный осенний день, там молчаливыми тенями двигались люди. Было тихо, моросило, а он шел мимо мокрых плащей к навалам сырой земли, к гробу, где сначала увидел аккуратно причесанные русые волосы матери, потом ее неподвижное гипсовое лицо, странно утонченное смертной красотой. И поразило его: какой всезнающей и еле уловимой горькой улыбкой прощалась она со всеми, остающимися на земле. Что было в застывших уголках ее губ: познание того, что не знали живые, те, кто хоронил ее, или, прощаясь, она горько жалела весь мир, всех еще неоплаканных, и вместе со всеми отца, изменявшего ей? Беззвучно плача, он поцеловал ее ледяной лоб, влажный от дождевой пыли, навсегда запомнив это.
“Мама”, — шепотом позвал Андрей, сознавая, что она представилась ему в дреме, но он позвал ее с такой любовью, с такой нежностью, которую не так часто из-за мальчишеской сдержанности выказывал ей при жизни.
Все было по-прежнему в кабинете: зеленый свет настольной лампы, корешки книг на стеллажах отца и тюлевая кружевная занавеска, напоминавшая уют, создаваемый матерью, надувалась ветерком, скользила вкрадчивыми извивами по подоконнику, за которым чернел провал ночи.
“Если бы жива была мать… Она понимала всех, и какое ласковое успокоение исходило от нее”.
И опять, заставляя себя забыться, он поплыл в тягучий белесый туман, где происходило клубящееся движение: всплывали какие-то размытые фигуры людей, в гуще которых являлись и пропадали лица двух обиженных девиц, острое, как лезвие бритвы, лицо мистера Хейта, лиловая шея Пескова, обнаженные бицепсы деда, потом где-то внизу, под ногами, что-то одетое в черные лохмотья запоздало зашевелилось, задергало за полу пиджака, полезло ему на руки, обняло его за шею, и он увидел худое лицо мальчика лет пяти, в отчаянной мольбе залитые слезами глаза, он кричал захлебываясь: “Папа, папа, возьми меня с собой, я мало ем, тебе не будет со мной трудно! Я умру один!” А он пытался оторвать руки мальчика от шеи и тоже в отчаянии кричал плача: “Какой я тебе папа? Как мы жить будем? Ну что нам с тобой делать?”
Они плакали вместе, а он чувствовал непереносимую растерянность, с какой он расцеплял на шее руки мальчика, принявшего его за отца и не отпускавшего его. И во сне с попыткой избавления от душившего его бессилия он наконец вырвался из бредового видения — и, лежа на спине, сознательно сделал несколько вдохов и выдохов, успокаивая сердцебиение. “Да это же ко мне на Арбате подбежал тогда мальчик, — вдруг вспомнил он, — мальчик потерял родителей где-то у Белого дома, плакал и просил взять с собой”…
3 и 4 октября того кровавого года он был возле Белого дома, где запах предательства, смешанный с безумием, пронизывал тускло-серый воздух тех осенних дней, а он лежал в неглубокой сырой канаве, оглушенный пульсирующим дудуканьем пулеметов, прижатый к земле трассами, с взвизгом проносящимися над головой. Когда немного смещалось в сторону это смертельно-торжествующее мелькание раскаленных пунктиров, он выглядывал из канавы, еще не веря, что впереди, освещенные прожекторами БТРов, в разных позах лежат тела убитых. В черных лужах крови он успел заметить чью-то кожаную кепку, разорванный коричневый полуботинок; возле тела женщины с задранным на спину плащом краснел на асфальте скомканный, пропитанный кровью носовой платок (наверное, до последней минуты платком зажимала рану), поодаль меж двух лежащих ничком убитых валялся “дипломат”, расколотая телевизионная камера, а слева кто-то полз на коленях, воя, кашляя, зажимая лицо руками, из-под которых розовыми ошметками что-то отваливалось.
Здесь не было той страшной толпы парней и вертлявых накрашенных девиц, что теснились на мосту против Белого дома, не было тех сладострастно опьяненных горящих глаз откормленных молодых парней, при каждом танковом выстреле по окнам Белого дома в упоении орущих с аплодисментами и смехом: “Бис! Дави! Смерть коммунякам!”
Белый дом горел внутри, дым, взвиваясь, выбрасывался из окон (никто еще не знал, что кумулятивные снаряды, уничтожая людей, разбрызгивали их мозг по стенам), дым расползался снаружи, крестообразно покрывая белую высоту здания траурной копотью. Было похоже, что горел крест, и внезапно послышался женский рыдающий голос в толпе: “Голгофа! Вот оно — Распятие, Господи!” Два вертолета рокотали моторами, привязанно крутились над Белым домом, но огонь не открывали, и Андрей с надеждой следил за ними: “Неужели и они не защитят?”
Подросток лет четырнадцати с осчастливленными глазами подбежал к нему, увидев на его шее фотоаппарат, потянул за рукав, закричал, что там, на стадионе “расстреливают из автоматов коммуняк”, и Андрей побежал за ним, но вход на стадион, откуда доносились всплески очередей, заграждала группа омоновцев, рослых плечистых парней. Один из них отхлебнул из горлышка бутылки, передал ее другому и, озлобляя белые глаза, прыжками кинулся навстречу, размашистыми ударами дубинки свалил на землю Андрея, и он с болью в затылке успел увидеть спины каких-то людей, под зачастивший треск автоматов сползающих на землю по стене стадиона. Кто-то сорвал с его груди фотоаппарат, оглушил разбухший крик: “Мотай, блямба, с сопляком! Быс-стро отсюда, хрен всмятку! А то из твоей черепушки сито сделаю. Или в стадион на шашлык брошу!”
Пока они отбегали от стадиона, шитье очередей не смолкало позади, в этот непрерывный звук обвально врывались танковые выстрелы около Белого дома. Подросток стонал, грязными пальцами щупая окровавленное ухо, и Андрей крикнул ему гневно: “Дурак ты, дурак, обрадовался, что коммуняк расстреливают! Похоже, вырастет из тебя бревно, как тот омоновец!” “Да я что? — всхлипывал подросток. — Я ничего. Я на ухо оглох, дяденька”.