Бермудский треугольник - Бондарев Юрий Васильевич. Страница 22
— Чудик ты еловый. Романтик шиллеровской поры, неисправимый идеалист, эстет, поклонник чистого искусства времен Фета. Портрет не висит в музее. Портрет заказан семьей и висит в семье. Так-то. От денег я отказался… Ты думаешь, пиша эти портреты, я предам и изнахрачу талант? Милый, меня никуда не повернешь, разве что — в могилу. А этим уж не испугаешь.
— А ежели изнахрачишь? Подальше от царей, голова будет светлей. А ежели официальной славы тебе не хватает, так зачем она, официальная-то? — И Василий Ильич длинно вздохнул.
“Дед всегда сумеет выйти сухим из воды, — подумал Андрей. — Но тут он лукавит: ему будто не хватает еще кусочка славы и независимости. Он всю жизнь, как киплинговский кот, ходит сам по себе. Независим был при всех королевствах”.
— Так ты, Вася-Василек, считаешь, что жить теперь надо так, как будто тебя и нет? Но я есмь на земле! Или сунул потихоньку нос под хвост и сопи, мурлыкай себе незаметно? Котенка из меня не получится. Или, может быть, ты считаешь меня приспособленцем? А? Ась?
— Что-то в чем-то есть, — проговорил сердитым тенорком Василий Ильич. — Не то чтобы очень и не очень, чтобы так. А получилось — имеет место. К огорчению моему, Егорушка.
— Бес ты! Ехидна в тихом омуте! — загрохотал Демидов. — Все критикуешь меня, все на путь праведный наставляешь! Морализатор и девственник нравственности! Вот еще и мой внук Андрюшка — перевоспитывает: не то, дед, не так, дед! Но тот хоть еще не заядлый грешник, мальчишка зеленый. Жизнь его пока не вовсю испортила, а ты-то… Ты-то, старая кочерыжка, в монастырь прешь, прямо к старцу Зосиме! К святым, с истиной в деснице! Ухватил, стало быть, родимую!
“Ну вот, оказывается, жизнь меня пока не окончательно испортила, мальчишку зеленого”, — подумал Андрей и, чувствуя, что слушать за дверью чужой разговор не мужское дело, натянул пижаму и, соскочив с дивана, постучал в комнату деда:
— К тебе можно? Извини, пожалуйста, вы так громко разговариваете, что заснуть зеленому мальчишке совершенно не удастся, — произнес Андрей с шутливостью в голосе и приоткрыл дверь.
— Входи, внук, входи! — откликнулся Демидов.
— Что, диспутантство разбудило? Был ор? Садись с нами. Спать много — развивает леность мысли. Кстати, зеленый — это комплимент. Да будет тебе известно: символы зеленого цвета — это весна, молодость, жизнь духа, любовь. Мечтал бы быть зеленым. Но — двадцать копеек до рубля не хватает!
В большой комнате, под книжными стеллажами оранжевой луной светил торшер возле застеленного дивана, где в широких, полосатых трусах, в белой майке сидел, расставив крепкие, не старческие колени, Демидов, жадно затягивался сигаретой, окутывая дымом лунообразный купол торшера над головой. Василий Ильич полулежал на другом диване, укрывшись коневым одеялом по грудь, седые волосы всклокочены, мудрые светленькие глазки на обросшем серебряной щетинкой лице глядели в потолок. Он даже не взглянул на Андрея, то ли готовый засмеяться, то ли сказать Демидову что-то едкое. Но тот опередил его, не ослабевая напора:
— Ты, стало быть, Вася, в Белинские поскакал! А ну, спасай Россию, цитируй, шпарь “Письмо Гоголю”! Наизусть: “Поборник кнута, апостол невежества”! Гоголь, видишь ты, оказался ретроградом, реакционером, крепостником! В общем-то впечатлительный Гоголь и умер в остракизме, после этого жестокого письма, которому поверила не менее жестокая публика! Петербургская общественность, либералы, прогрессисты, патентованные трепанги! Со мной такие штучки не пройдут, потому что я парень абсолютно не впечатлительный! Ты знаешь, Вася, как Толстой определил критику? Так вот слушай двумя ушами: “Критика — это когда глупые говорят об умных”. Вот так не стеснялись великие. И еще запомни одну примечательную цитату другого гиганта: “От меня, шуты, ни одного плевка не дождетесь!” Это, друг мой Василек, сказал божественный Данте своим критикам-глупцам.
Василий Ильич заерзал ногами под одеялом, воскликнул с фальшивой радостью:
— Благодарю! Как я тебе благодарен! Я готов быть глупцом в обществе с Белинским!
— Не-ет, ты не глупец, ты умен и ехиден, как змий. За это я тебя и люблю. Хотя иногда и бока тебе хочется намять.
Обоим перевалило уже за семьдесят и были они совершенно разные особи, Демидов и Караваев, не похожие друг на друга ни человеческими качествами, ни манерой живописи, ни судьбой в искусстве. Если Демидов, рано прославленный (его дипломная работа “Куликовская битва” была сразу куплена Русским музеем), рано избалованный известностью, заказами, деньгами, поездками за границу, постоянно был на виду, шумел своими выставками в Манеже, где выстраивались очереди, толкалась пресса и телевидение, то Василий Ильич, “чародей светотени”, мастер пейзажа, был внешне тих, скромен, неразговорчив на людях, обходителен, мягок с каждым, не имел врагов, не имел и друзей, за исключением одного Демидова, друга еще институтского, к которому был искренне привязан, влюбленный в его талант, работоспособность, непредсказуемый нрав, веселую артистичность, с какой он принимал успех, устраивал щедрые застолья. Его изумляло и бесстрашие его неожиданных переходов от живописи к скульптуре, и громоподобная восторженность его криков на всю мастерскую: “Эврика! Сегодня я не бездарность!” При этом он хохотал и потрясал волосатыми руками, обнаженными по локоть. Василий Ильич не только ценил многообразие Демидова, но неизменчивое восхищение порождало и особую, из ряда вон, ревность ко всему, что Демидов писал или лепил. Он панически боялся, что новую работу тот сделает слабее признанных, и пугало также, что его репутации могут навредить излишние “зигзаги” в питье, неразборчивые суждения, открытые для всех двери мастерской, а в последнее время внимание власть имущих, их заказы, как бы подрывающие его известную независимость. И когда они были одни, тихий Василий Ильич, охраняя друга, становился судьей нелицеприятным, спокойно-острым, подчас приводя Демидова в добродушное веселье, подчас в ярость, что никогда не разрешалась разрывом, а наоборот — заканчивалось бурными тостами за здоровье друг друга.
— Что ни говори, а ты встал в позу Белинского, Вася, хоть ваяй тебя на пьедестал, — рокотал насмешливо Демидов. — Но сознайся, ниспровергатель, ведь ты, небось, за последние годы ничего, кроме “Крокодила”, не читал? Сознайся, а? Тогда пострадай, грешный, маненечко. Пока не попросишь пардону. Я сейчас тебя буду душить двумя цитатами. Между прочим — это мысли художника чистого золота, который кое-что соображал. Послушай-ка…
— Души, — пробормотал Василий Ильич, — это ты умеешь.
— Не всегда.
Демидов поелозил ступнями по полу, поймал шлепанцы, подхватил с ночного столика очки и, предвкушающе покрякивая, двинулся к стеллажам. Он кинул очки на крупный нос, вытянул из книжной тесноты потрепанный томик, полистал:
— Вот, слушай, Александр Александрович Блок. Незаурядный умница. Дневник 1912 года. Читаю: “Миланская конюшня. “Тайная вечеря” Леонардо. Ее заслоняют всегда задницы английских туристок. Критика есть такая задница”. Как, Вася? Крепко сказано? Совсем не похоже на эстетствующего поэта. Но — предельно точно. А меж тем у него тончайшая поэзия. Как там? “И странной близостью закованный, смотрю сквозь темную вуаль и вижу берег очарованный и очарованную даль”. Так или не так, внук? Никаких апокрифических искажений?
— Никаких, — ответил Андрей, не в первый раз отмечая начитанность и память деда и часто озадачиваясь его желанием играть под простой народ и огрублять себя соленой речью.
— Так вот, господа хорошие, с такой неудобопроизносимой деталью тела, как задница, сравнивает критику божественный Александр Александрович, — продолжал Демидов, бодро взглядывая на Василия Ильича увеличенными стеклами очков глазами. — Согласен ли ты, Вася, с этим определением нашего великого эстета?
— Не согласен, — проворчал Василий Ильич. — Нет. Это случайность у Блока. А твоя любимая уличная лексика, прости, ради Бога, какой-то снобизм.
— Великолепно и чудесно! А ты что думаешь, мой дорогой внук? Блок и твой грешный дед — снобы?