Роман без названия - Крашевский Юзеф Игнаций. Страница 52
Станислав усмехнулся, он совсем не умел торговаться и хитрить.
— Гонорар, конечно, невелик, даже весьма скромен, — тихо молвил он, — но я нуждаюсь, а Двожец…
— Двожец! Стоит ли вспоминать этого халтурщика! Печатает на оберточной бумаге, краска из свечей! Да кто ж захочет это в руки взять! Поэзию надо издавать роскошно, я сделал бы красивое издание… на веленевой бумаге… Но сколько же вам дает Двожец?
— Немного — сто злотых и двадцать пять экземпляров.
Легкая усмешка мелькнула на лице издателя.
— Удивляюсь его щедрости, — сказал он, пожимая плечами, — но у них есть своя клиентура и тысячи таких способов сбывать свои издания, какими крупные издательства пользоваться не могут. У нас совсем другое дело! Печатаясь у меня, вы сразу получаете известность, мое типографское заведение имеет обширные связи, то, что издается у меня, критика не трогает… Мы можем книгу вывести в свет, создать репутацию…
— Ах, пан издатель, — ответил Станислав, — не хочу я для нее никакой протекции, а только справедливости.
— Однако времена теперь такие, — с живостью возразил издатель, — что и справедливости не добьешься без протекции! — И он рассмеялся, довольный своей остротой.
— Плохие времена! — грустно сказал Станислав.
— Право же, я чувствую к вам какую-то симпатию, — чуть погодя продолжал издатель, — я был бы рад, даже ценою некоторых жертв, завязать с вами более близкие отношения, которые, предвижу, будут выгодны вам… ну, и мне! Ха, ха! Итак, без долгих разговоров, я беру поэму, печатаю ее и даю… и даю…
Тут последовала продолжительная пауза, признак сильной внутренней борьбы, наконец из его уст вырвалось:
— Даю вам двадцать пять экземпляров — но печатаю на веленевой бумаге… Корректуру держать будете сами.
— Но это же меньше того, что дает Двожец!
— Двожец? Так я же вам говорил, у нас совсем другое. Чтобы напечататься у меня, стоит в чем-то уступить. Какое может быть сравнение! Иначе не видать вам известности. Я и так предлагаю самые выгодные условия, какие только могу.
— Сто злотых для вас это так немного!
— Ха, ну что ж, ради вас готов себя ограбить! Даю сто злотых и двадцать пять экземпляров, но только другими книгами моего издательства. У меня есть замечательные научные труды, грамматики, хрестоматии, разные географии… Не книги, а слитки золота… Их легко превратить в деньги…
— Зачем это мне, — сказал Станислав, — когда мне не на что справить себе мундир?
— Многого захотели! — весело воскликнул издатель, хлопая Станислава по плечу. — Поэты должны всегда и везде ходить с протертыми локтями и в дырявых сапогах.
— Но это все же не очень удобно!
Издатель немного подумал, походил по комнате — то ли в нем заговорила жалость, то ли расчет.
— Ну ладно, садитесь, — сказал он, — и пишите документ о передаче мне рукописи, я вам заплачу… но дукатами.
Шарскому уже было неловко спорить — пять истертых, тонких, погнутых, видимо, где-то выигранных в вист и хорошо знакомых с карточным столом монет-уродцев уже лежали перед ним, и он начал писать документ.
Издатель диктовал ему, что положено по форме, прибавив на всякий случай отказ от права собственности, обязательство держать корректуру, условие, что двадцать пять экземпляров будут выданы через полгода после напечатания, и еще множество мелких оговорок на всякий случай.
Когда это кончилось, Стась встал, засунул золотые монеты в карман с такими предосторожностями, каких эти блестящие кружочки еще никогда не удостаивались. Издатель пожал ему руку и, пряча в стол серую тетрадь, сказал:
— Надеюсь, что наше знакомство, начавшееся под счастливой звездой поэзии, будет долгим. А теперь, — прибавил он, — еще маленькая просьба, в ваших же интересах… Мне, знаете ли, трудно издавать стихи без предварительной подписки, а для этого нужен проспект. Напишите, пожалуйста, проспект для своей поэмы и не жалейте фимиама! Сразу же объявите себя гением!
Шарский попятился — ему показалось, что он плохо, расслышал.
— Как? Как вас понимать? — спросил он.
— Но это же обычное дело, почти каждый автор сам пишет проспект, если таковой требуется. Естественно, что отцовское, родительское сердце лучше всего видит качества своего детища. Ха, ха! Вы так наивны, удивляетесь таким простым вещам!
— Простым? — повторил Станислав. — Боже правый! В каком мире вы все живете, если вам кажется простым то, что меня возмущает! Да как бы я решился под чьей-то личиной трубить себе хвалу?
Издатель только посмеивался, расхаживая по комнате и заложив руки под фалды фрака.
— Ах, какая поразительная поэтическая наивность! Ну, ну! Как-нибудь обойдемся, раз это вам было бы неприятно. Иглицкий напишет мне проспект, какой я захочу, золотым своим перышком… Но в таком случае нечего от вас ожидать и рецензии в газету на вашу поэму?
Опять на лице Шарского изумление, а на лице издателя снисходительная усмешка.
— Жаль, — изрек он в заключение, — никто не может сочинить похвалу лучше, чем сам автор! Знаю я ловкачей, которые даже притворяются, будто критикуют, но критика такая, что сочинение от нее только выигрывает. Они, например, упрекают себя за излишнюю страсть, чрезмерное воображение, избыток пыла и мощи, безоглядную расточительность гения и тому подобное… Так, критические статьи на самого себя, якобы присланные из Шавли, Таурогена, [78] Полтавы или Тифлиса, сплошь да рядом появляются в газетах…
Шарский погрустнел и задумался.
— И скоро вы начнете печатать? — спросил он, чтобы переменить тему.
— Что ж, завтра пошлем в цензуру, через неделю они поставят печать, и дней через десять получите первую корректуру. Книга должна быть готова к киевской ярмарке, датой выпуска укажем следующий год, чтобы подольше была свеженькой.
Будто из душной бани вырвался юноша из этой атмосферы странного торга, где товаром была мысль человеческая, и, так как ему не терпелось похвалиться Щербе, он поспешил прямо на Троцкую улицу.
Возле доминиканского костела он повстречал Базилевича, который, запахнувшись в испанский плащ и устремив взор в небеса, видимо, повторял на ходу один из своих бессмертных сонетов, однако при виде товарища соизволил оста «овиться.
— Что там слышно на свете? — спросил он довольно холодно.
— А в небесах, откуда ты спустился? — в свою очередь спросил Шарский.
— В небесах? — повторил Базилевич с серьезной миной. — Там звезды шуршат тысячами лучей, солнца трещат, кометы пищат и луны шепчутся.
— А если попроще? Расскажи, что ты делаешь, что думаешь, что пишешь?
— Ничего, ничего, ничего! Я только влюблен! — шумно вздохнув могучей грудью, сказал Базилевич.
— Как? И ты говоришь об этом так равнодушно? На улице? Первому встречному? — с возмущением спросил Шарский.
— О слизняк бесстрастный, ты по земле ползешь! — продекламировал подолянин. — Ты так понимаешь любовь? По-твоему, ее возможно скрыть, переварить в самом себе? Нет, я всему миру возглашаю о ней! Я за нее жду от мира славы! Только жалкая, пошлая любовь замыкается в себе, молчит… Нет, я свою любовь воспою сотнею поэм…
Так начинался сонет, новый шедевр Базилевича, который поэт impavidus [79] прочитал весь целиком изумленному Шарскому тут же, посреди улицы.
— Ну, а ты что поделываешь? — снисходительно спросил он. — Ты поэт и не влюблен?
— Будь я влюблен, — покраснев, отвечал Шарский, — об этом, наверно, никто бы не знал, кроме моего собственного сердца.
Товарищ рассмеялся.
— Печатаешься?
— Вот только что мою поэму купил X.
— Сколько же ты за нее взял?
78
Теперь: Шяуляй, Таураге.
79
Бесстрашный (лат.).