Песня синих морей (Роман-легенда) - Кудиевский Константин Игнатьевич. Страница 51
— Теперь жди фрицевских танков, — как-то вяло и равнодушно заметил Рябошапко.
«Надо забрать автомат», — решил Колька. Закинув винтовку за спину, раздвигая серые травы, пополз по обочине шляха к немцу. Полз он долго и нарочито медленно, часто останавливаясь, переводя дыхание. Тогда в глаза ударяло небо, наполненное солнечной мглой, и тонкие былинки степной ромашки. Чем меньше оставалось шагов до мотоциклиста, тем медлительней становились движения Кольки. Не испугавшись врага живого, он приближался с гулкой тревогой к мертвому, словно приближался к неведомой тайне, познать которую не дозволено никому. Это была не тайна смерти, скорее — тайна чужой незнакомой жизни, которая прошумела где-то вдали и могла бы шуметь еще и сейчас, не оборви ее Колька суровым спуском курка. Но разве он, Колька, в этом повинен? Разве этот чужой солдат не вторгся в мирную жизнь родного Кольке народа? Солдат имел право жить на другой — на своей — земле. Он не имел даже права здесь умирать — среди украинских ромашек и синих брызг васильков. И потому ромашки тянутся к солнцу, смеются синие васильки, и нет для них — как и для неба, и облаков, и широких украинских окоемов, — ни тайны смерти, ни тайны жизни чужой, ибо сущность «захватчик» понятна даже и муравью…
Немец лежал теперь совсем рядом. Засученные по локти рукава, часы в золотой оправе, стрелки которых все еще продолжали ползти по циферблату, рассыпанные светлые волосы… Кто он — рабочий? Крестьянин? Школьный учитель или лавочник? Кто ждет его дома и на что он надеялся, идя на советскую землю? Послали его насильно сюда или сам, опьяненный посулами фюрера, добровольно напялил на шею крысиную шкуру мундира?.. А небо плыло над степью, над осыпающимися хлебами, и чужой солдат сохранял молчание, уткнувшись в землю лицом, точно боялся встретиться взглядом с Колькой Лаврухиным. Где-то далеко родился порыв случайного ветерка, Колька слышал, как он шелестел в колосьях, — все ближе и ближе, пока не скользнул и над ним, овеяв полуденным жаром давно не бритые щеки. И в тот же миг услыхал еще Колька, как вместе с пшеницей зашелестели рассыпанные волосы немца. В испуге попятился, невольно отполз назад. Значит, это и есть, наверное, смерть, когда сольешься с камнями, с обочиной шляха, с извечными шорохами земли?.. Уловил запах крови, густой и приторный, — почувствовал, как что-то тяжелое, рвущееся наружу, вплотную подступило к горлу… Рвало его долго и мучительно. Вконец обессиленный, Колька поднялся и, уже не думая об опасности, не пригибаясь, а только пошатываясь, побрел обратно, к матросам. Он боялся взглянуть в глаза Рябошапко, болезненно глядя в землю, отирая рукавом грязное, вэмокревшее сразу лицо. Мичман обнял его, с каким-то задумчивым сочувствием тихо промолвил:
— Ничего, браток… Не мы ведь первые начали.
Часа через два немцы начали наступление на бригаду. Пехота шла под прикрытием танков: залегала, откатывалась и снова поднималась вслед за темно-зелеными машинами. Горели поля, горело в нескольких местах степное село. Когда бой немного стихал, в небе появлялись вражеские самолеты и с воем пикировали на моряков.
К вечеру бригада стала отходить. И Колька, — издерганный, отупевший и грязный, с ноющей болью в плече от частой стрельбы, — не мог теперь простить себя за то, что не взял автомат, оставленный на шляху. «Сволочь я, дурак, — без конца повторял он в мыслях, — перед убитым фрицем сопли распустил…»
Потом бои потянулись почти беспрерывно, денно и нощно. Бригада несла большие потери. Колька ходил в штыковые атаки, отбивался от танков, впивался в землю ногтями во время бомбежек и штурмовок с воздуха. Он видел, как немцы, заняв наши окопы, добивали раненых, — в плен матросов немцы не брали, — видел убитых детей и женщин и все больше ожесточался. Ему казалось, что он физически ощущает, как с каждым днем уменьшается его сердце, как уходят из него доброта, и отзывчивость, и жалость. Сердце сжималось в камень, сухой и жесткий, как солдатская ненависть. Этой ненавистью жил теперь Колька, она вела его через дым и грохот, эта ненависть родила бездумное равнодушие к смерти, и потому уже ничто не могло испугать матросов, как ничто не могло уберечь врага от ярости моряков. Не будь командирских приказов к отходам, не будь привычной воинской. дисциплины, хранящей бойцов, никто из матросов не сделал бы шагу назад. Они вцепились бы в землю, они умирали б остервенело и зло, и каждый унес бы с собою в могилу десяток, сотню, тысячу фашистов! В этой смерти был бы порыв, моряцкая лихость, восторженное злорадство, при виде страха и панического ужаса захватчиков, то злорадство, что переходит в великое презрение к врагу. Матросы плевали на смерть — и с этим уже ничего не могли поделать ни танки, ни самолеты, ни тонны огня и металла.
Но командиры думали не о гибели, пусть и геройской, а о жизни, о будущем Родины и о грядущей победе. И потому отдавали приказы к отходу. Моряки отступали молча, опустив головы, боясь взглянуть друг другу в глаза, словно чувствовали вину перед теми, кто успел уже умереть. И снопа, — в который раз, — вспоминая свой первый бой, Колька корил себя за автомат, оставленный на шляху рядом с убитым мотоциклистом.
Бригада заняла оборону на подступах к небольшому железнодорожному узлу. Немцы наседали упорно, методично наращивая удары, стремясь во что бы то ни стало перерезать дорогу. Взвод, которым командовал Рябошапко, вместе с железнодорожниками срочно готовил к защите территорию станции. За путями рыли окопы и щели, окна служебных зданий закладывали мешками с пескам, оборудовали на башне водокачки наблюдательный пункт. Над путями обвисли, задумавшись горестно, семафоры. Накренились, точно в шторме, столбы — оборванные провода косо уходили за станцией в землю. Мертво поблескивали рельсы станционного тупика, меж шпал которого млели в истоме горячего полдня бурьяны. Оцепенели старые тополя, и травы, и птицы, словно прислушивались к гулу боя, что разгорался все громче и яростней километрах в десяти.
Еще за день до этого весь подвижной состав был угнан подальше от фронта. Станция лежала теперь удивительно плоская и пустая, слившись с однообразием степи, распахнутая второпях ветру, пыли и солнцу. А утром вполз в нее медленно, словно наощупь, нежданный затерянный эшелон. Был он пестрый, оборванный, как цыганский табор. Мягкие румынские вагоны, теплушки, но больше всего — открытых платформ, заполненных до отказа мужчинами в черных жилетках, женщинами, детьми, стариками. Это были беженцы-молдаване.
Бой вдали нарастал, каждый час немцы могли потеснить оборону и вплотную придвинуться к станции — нужно было немедленно отправлять эшелон дальше. Мужчин-пассажиров тут же мобилизовали загрузить углем опустевший тендер паровоза. Работали они горячо и споро, понимая, какая опасность нависла над их семьями; И в это время над путями раздался тревожный, пронзительный крик:
— Воздух!
Самолет заходил к станции со стороны солнца — низко, почти на бреющем полете. Заходил неторопливо, поигрывая крыльями, казалось, даже небрежно, примериваясь к жертве, Развернулся над дальними семафорами и, выйдя на прямую, рванулся сразу вперед, понесся, набирая рев, над рельсами — к эшелону.
Заметались люди, разбегаясь в хлеба, по канавам, под кажущуюся защиту деревьев, построек заборов. Матери бежали, прижимая младенцев, таща за руки перепуганных ребятишек. Детишки спотыкались о рельсы, падали, и матери, крича отчаянным криком, возвращались, подхватывали их, но видя, что все равно не успеют, стремительно ложились на землю, накрывали детей своими телами и устремляли навстречу машине надежду обезумевших глаз, точно мог этот взгляд отвратить неминуемое. Ойкали старухи, сомлев, приседали на шпалы и, обхватив головы, шептали, сбиваясь, молитвы, уповая на небо. Но небо несло сейчас гибель — и старики неистово крестились, словно пытались отгородиться от неба невидимыми решетками крестов.