Черная свеча - Мончинский Леонид. Страница 18

— Зачем лишний базар, Никанор Евстафьевич, неужели мы допустим, чтобы церковный вор хилял за вора честного?!

— Вложил побег с Сучанской зоны…

— Он нагрёб себе беды на две смерти. Свидетели?

— Есть! — поднялся с нар, держась за спину, мужик в цветастой рубахе, подпоясанной обыкновенной верёвкой. — Белим — церковный вор, но это не весь его позор. В зоне поощрял «крыс», целый крысятник вокруг себя развёл.

— А за побег что скажешь?

— Так ведь Китаев жив ещё был, когда их в зону привезли. Он мне в коридоре крикнул за Белима.

— Сенатора зарезал Белим, — Малина дал понять всем своим видом — признание ему даётся непросто. — Сенатор был честным вором, и Белим был таковым, пока не пошёл по церквам. В Питере мы с ним подельничали…

— В том твоей вины нет, — Дьяк поднялся. — Кто желает защищать Белима?

Они смотрели на Никанора Евстафьевича, подчёркивая общим молчанием отношение к судьбе обвиняемого.

— Ворон! — Дьяк сел, скрестив на груди руки. — Идите. Сходка вынесла приговор. Фраера с собой прихватишь. Толковый оказался, без подлостев.

Он одобрительно кивнул Упорову, будто перед ним стоял воспитанный ребёнок.

— Иди с имя, Вадим. Вам по пути…

Все ещё бледный Опенкин поймал взгляд Упорова, подмигнул блестящим глазом и тут же включился в разговор по делу.

— У Сенатора мамаша в Калуге. Вдовствует…

— Колокольчик поможет. Он при средствах.

— Сеню в Ростове повязали…

— Кто нынче из деловых на свободе?

— Рябой с Сидором. Имя надо сообщить…

Дверь за спиной Вадима закрылась. Он не почувствовал холода, почувствовал облегчение да ещё вялость во всем теле. Испытание оказалось нелёгким. Упоров собрался было присесть на завалинку, но мрачный татарин, тот, кто хотел Федькиной смерти, прорычал:

— Канай за нами, Фартовый!

А чуть погодя спросил уже не таким злым голосом:

— Ты, видать, в детстве говно ел?

— Увы, не досталось: ты съел его раньше меня.

— Борзеешь, фраер!

Вадим промолчал. Он был безгневен. Им владела приятная пустота чувств, и перекошенная рожа татарина не вызывала ничего, кроме улыбки.

Люди шли в ночи, как её родные братья, с кошачьей уверенностью, обмениваясь только взглядами, когда в тишину проникал посторонний звук. Они и в барак вошли незаметно, без шума, показав дремавшему у печи дежурному нож.

Тени опытных убийц плавали по потолку, по стенам, перевоплощаясь то в забавных кукол, то в сказочных чудовищ. Упоров наблюдал за ними, уже лёжа на нарах.

— Здесь, — прошептал сердитый татарин, пряча нож за голенище.

Остальное произошло быстро. Татарин схватил спящего за руки, двое держали ноги, а оказавшийся на груди ещё не проснувшегося Белима Ворон затянул на горле полотенце.

Белим заколотился в конвульсиях, выворачиваясь пойманным угрем, но следующий рывок остановил его мучения.

— Все, он пошёл каяться…

Ворон спрыгнул на пол, вытер ладони об одеяло и встретился взглядом с поднимающимся с нар человеком.

Это было не в правилах зоны: вмешиваться в дела воров, а проявлять своеволие в такой откровенно вызывающей форме вовсе не рекомендовалось.

— Ты что хочешь, генацвале?

— Проводить душу убиенного раба Божьего, — ответил мягко и смиренно зэк.

— Не надо сорить хорошие слова: он был плохой человек. Пусть им занимаются черти! — Сердитый татарин чуть отвёл от бедра руку с ножом: — Убирайся, гнида!

Зэк, однако, не испугался, сделал шаг навстречу, оказавшись таким образом в зоне удара. Тогда Ворон попросил:

— Не мешай ему, Дли. Тебе никто не мешал — и ты не мешай. Делай своё, генацвале. Нас забудь…

Они покинули барак осторожно, без шума и суеты исчезая в темноте ночи, которая прятала их, как заботливая мать — нашкодивших в чужом саду детишек.

Густой голос Монаха шептал вслед убийцам:

— В покоищи Твои Господи: иди же вси святии Твои угюкаиваются, упокой и душу раба Твоего, яко Един еси Человеколюбец…

Оцепенение проснувшихся обитателей барака постепенно ослабло. Первыми зашевелились слабонервные новички, Не успевшие привыкнуть к лагерным судам.

— Ужас какой-то! — тёр нос проворовавшийся хранитель партийной кассы Иркутского обкома. — Пришли, убили и ушли. Кто хоть такие?

— Об этом тебя завтра спросят, — хихикнул из-под одеяла секретарь комсомольской организации Днепрогэса, сменивший в зоне имя Лазарь на Людмилу.

— Кто спросит? — заволновался хранитель.

— Кум, он любопытный…

— Но я ничего не видел. Я спал!

— Людка, перестань дразнить вахлака! Ты спи, пивень пузатый, никто ничего не видел.

«Все истекают страхом, — Упоров закрыл глаза, прислушиваясь к долгой молитве отца Кирилла над церковным вором. — Тихо, в себе, как умирающие деревья. Видит ли это Бог? А если видит, то что это за Бог?! И где Милость Его или гнев? Где Божья Воля в созданной Им жизни?»

Постепенно он изнемогает от неразрешимых вопросов и давних переживаний, груз их влечёт его в тяжкий сон, на пороге забытья он видит мать, склонённую над горящими свечами, простирающую над ними свои тонкие, прозрачные руки, сквозь которые проходит другой. розовый свет несказанной красоты, и думает о Боге уже без раздражения, постепенно примиряясь со всем, что Им послано…

— Где Рознер?! Рознер где? — орёт хромоногий капитан. — Как болеет?!

Он бросает к коленям обе руки, а затем грозит кулаками в небо:

— Нарочно, сука, закосил! Ну, я тебе сделаю обрезание: в кармане яйца носить будешь! Стадник!

— Да не волнуйтеся, Марк Борисович, зараз доставим вместе с дудкой.

Два охранника выволакивают из шестого барака первую трубу Европы Эдди Рознера. Хрясь! Сапог попадает в бок тщедушного музыканта. Трубач кубарем катится по дороге и шлёпается потным лицом в грязь.

— Братцы! — укоризненно ворчит Стадник. — Шо ж вы по брюху колотитя? Бейтя жидка по голове, шоб в ем коммунистично сознание пробуждалося. Який вы, пан Рознер, нежный: болеть задумали в любо время. После разводу подете сральню чистить.

Ну вот, все на местах. В конце плаца появляется начальник колонии строгого режима полковник Губарь.

— Смирно! — командует дежурный капитан.

Рознер подносит трубу к окровавленным губам. Капитан ждёт. Трубач набирает в лёгкие воздух, краснеет и тут же опускает инструмент:

— Нет, не могу, гражданин начальник. Грудь заложило…

— У-у-у! — рычит Стадник. — Люди на амбразуру кидались, а ему в дудку трудно дудиуть. Цаца пархатая! Пешков!

Не сводящий со старшины глаз Лешков жмёт на клавиши аккордеона, колонна трогается, и над плацем несётся: «Утомлённое солнце нежно с морем прощалось…»

Упоров думает о своей тачке: «Надо смазать подшипник колёса. Ещё надо успокоиться. Обязательно, чтобы думали — ты смирился. Скоро все будет по-иному. Изменится».

Даже внутри себя он не мог, не осмелился произнести слово «побег». Но знал — это время рядом, оно приближается осторожно, неслышно, чтобы однажды распахнуть перед ним весь мир, и долгое, умирание сменит безрассудство короткой жизни, а может быть, вспышка без звука выстрела, после которого сгустятся тени, упадут на тебя непроглядной темнотой и оправдаются или опрокинутся предсказания о Мире Вечном…

Чувствовал приближение этого момента вначале просто так, без видимых признаков, одним беспричинно обострившимся желанием, затем промелькнувшим на разводе чьим-то внимательным взглядом, слишком пристальным и углублённым, чтобы оказаться случайным.

Он принёс волнение, совпавшее с тем, что хранилось на дне мечущейся души. Его секли и, как оказалось, не

После обеда учётчик из бывших воров, приписав несколько лишних ходок, сказал, делая вид, что целиком погружён в свои расчёты:

— Вали за будку. Ждут.

Вадим опустил голову — понял. Прихватив на всякий случай кайло, направился по указанному адресу, избегая коротких, но внимательных взглядов всегда любопытных зэков. За будкой, под хилым дощатым навесом, где хранился подлежащий ремонту инструмент, на корточках сидел Никанор Евстафьевич. Оп улыбался, но глаза его светились упрёком, и потому улыбка была неживой.