Черная свеча - Мончинский Леонид. Страница 19

— Добро вооружился, Вадик.

Упоров промолчал, но не смутился, а положил рядышком кайло и сам устроился на сломанных носилках.

— За зону сходить собрались нынче, — начал Дьяк без словесных излишеств. Недавняя его искусственная весёлость исчезла вовсе, лицо окаменело, стало тяжёлым, властным лицом беспощадного человека. — Ты о том один знать будешь. Сам знаешь — какие мы бываем неласковые. Побег воровской. Федор за тебя поручился. Против твоих прав наступать не станем: хочешь — беги, не хочешь — откажися…

— Далеко собрались, Пиканор Евстафьевич? — неожиданно дерзко перебил авторитетного урку Упоров.

— До места.

Дьяк не обиделся, а может быть, просто не подал виду.

— Вопросы на воле задашь, коли согласен.

— Согласен. Давно согласен! Хоть сейчас бы рванул.

— Не торопися. Подумай, на куды идёшь? Тут половинка — на половинку…

Овладевшее зэком состояние покоя, наконец-то свершившейся устроенности намерений помогало ему открыть себя с бесхитростной откровенностью, как на исповеди:

— Я бы и без вас ушёл, но раз уж так подвезло… Спасибо!

На другой день видел, как вели в БУР пятерых отказчиков, последним шёл Каштанка. Вор чуть прихрамывал и почти не смотрел по сторонам. Вероятно, Дьяку понадобилось что-то передать в барак усиленного режима. Хитрая механика, казалось бы, не связанных, внешне обыденных фактов крутилась на одной оси, и Вадим, сам того не ощущая, был включён в то скрытое движение. Он крутился по тайной воле воровского схода.

Слушая философствующего перед сном Ведрова о том, что у Сталина вот-вот откроются глаза и вождь наведёт в стране порядок, Вадим не переставал думать о побеге, боясь, что больше никогда не сможет уснуть, охваченный влекущим состоянием непокоя.

— …И в партии начнутся перемены, каким положено быть. Сознательная дисциплина партийца должна быть подкреплена моральным и материальным стимулом.

— Так кто ж ещё, акромя коммукяк, тащит?!

— Тащить-то как раз и не надо, если включить систему стимулов. Возьми тех же воров, — Ведров перевернулся на бок, изо рта его аж на верхние нары пахнуло кислой капустой. — Они выживают за счёт жестокой дисциплины, взаимной заботы. Сходка решила — вор какого-то зарезал. Ему расстрел, семье, коли есть семья, помощь.

— У воров семьи нет. Не положено, — возразил давний сиделец Якимов. — Вор, он сам по себе. Его ни с кем не спутаешь…

— То было. Нынче многие семью имеют. Домом живут. А глянь, как они обиженных слушают или в душу кому надо лезут. Таких душезнаев среди коммунистов нету… — Ведров улыбнулся той улыбкой, что улыбался своим подчинённым, когда был директором прииска, и добавил: — И своих не щадят…

— Ну, здесь-то они с коммуняками похожи…

— Что ни говори, есть в них рыцарское начало. Вот этот, ну, что нынче задушили…

— Белим, что ли?

— Именно — Белим. Церкви потрошил субчик. Самый позорный факт воровского ремесла. Большевики, между прочим, этим гордились…

— Не знаешь ты ихней жизни, Ведров, несёшь всяку околесицу, — вздохнул Якимов. — Тёмная она, как твоя ночь. Все в ней кроваво. Коммунисты, марксисты, воры, суки, беспредел. Люди где, Ведров? Люди?! Имя среди той шерсти места нету, потому как живёт та шерсть не по людским законам.

— Ничего ты не понимаешь, Хилимон Николаевич! Элюзс Реклю говорил: «Рабский…»

— Кто такой-то? Больно кликуха мудрёная.

— Он — француз.

— Пущай к нам не лезет, раз француз!

— Ты слушай вначале. Он говорил: «Рабский ум создан таким образом, что не придаёт никакого значения событиям, если они не закреплены кровью».

— Все про нас! — сладостно переменился Филимон Николаевич, помнивший многое из того. что полагалось забыть. Он помнил, как мельчали сытые столичные воры, придавленные колымскими морозами, превращались в трясущихся попрошаек пижонистые одесситы. Колыма беспощадно ломала не подготовленную к социалистическим лишениям дореволюционную уголовную аристократию. Он помнил колымского императора — полковника Гаранина, одним движением бровей отправлявшего на верную гибель сотни рабов, кирками пробивающих тоннель в монолитной скале со скоростью самого современного и мощного комбайна.

Однажды Гаранин заехал на Еловый по какому-то непредвиденному случаю. Его машина не могла подъехать к столовой. Заключённые взяли автомобиль на руки и поставили у входа. Местный повар уже суетился у печи, готовил все самое лучшее, потом мучительно долго ждал решения своей участи, сидя на кухне под охраной двух автоматчиков. Открылась дверь… Истопник Якимов видел, как теряет лицо бывший шеф — повар столичного ресторана «Метрополь», а адъютант Гаранина манит его пальцем. Он идёт на непослушных ногах к молодому человеку с расстёгнутой кобурой.

Гаранин с привычной медлительностью всех великих судьбодержателей рассматривал седого нескладного человека сквозь дым американской сигареты, убивая его ещё до того, как прозвучит выстрел. Потом икнул, сказал неожиданно простые слова:

— Ты, меня хорошо накормил. Ты — свободен. Совсем свободен.

Повар сошёл с ума. Он показывал кукиш истопнику Якимову и, не выпуская изо рта щепку, говорил голосом «колымского императора»:

— Ты — свободен! Ты совсем свободен!

Сумасшедший кричал даже на улицах посёлка, будоража полупьяное население, и комендант уже собирался его застрелить, но бывший повар, оказывается, был не совсем дурак: почувствовав опасность, ушёл в тайгу, чтобы замёрзнуть свободным, как распорядился полковник Гаранин.

Отвыкший за двадцать лет добросовестной неволи от мыслей о свободе, Якимов хорошо воспринял высказывание француза с таким мудрёные именем насчёт рабского ума и крови, потому ещё разок с удовольствием повторил:

— Все про нас, как в книжке прочитал, зараза!

— Хочешь, я тебе расскажу о нем подробней? — расщедрился польщённый Ведров и сел на нарах.

Якимов покосился на спящего Гнускова, о чём-то поразмышлял про себя, ответил с внезапным раздражением:

— Да отвяжись со своим французом! Нужон он мне, как зайцу триппер! Его б на нары, пущай бы здеся писал всякую там хреновину!

— Глупый ты, Якимов, — Ведров снова забрался под одеяло. — О Колыме никто никогда не напишет. Колыма — край без истории. История, сказано, — «свет истины», а истина Колымы — смерть…

Упоров закрылся с головой, ему не хотелось слушать о смерти и каких-то других человеческих трагедиях. Подобные разговоры выводили его из состояния спокойной уверенности, коей он проникся во время беседы с Дьяком.

Он бежит — о чём рассуждать? О чем?…

Приближение странного сна с реальным видением предметов и столь же реальным чувством отказа от самого себя было встречено с тревогой, прожившей, впрочем, совсем не долго. Вскорости он уже не удивлялся маленькой, узкой нише, в которой стояла тоненькая, прозрачная, как утренний полусвет, белая свеча. Вид её вызывал сочувствие и в то же время тёплую доверчивость к чему-то собственному, потаённому, сокрытому в самом сердце, как если бы только эта хилая свечка надежды способна высветить и осветить тропинку, ведущую к познанию необходимого, единственного верного пути, который надлежит тебе совершить.

Рядом с ней, в нише пошире, поудобней, стояла другая, уверенная, надёжная, как плаха, чёрная свеча…

И хотя поначалу свеча не вызывала никаких чувств, он не мог оторвать от неё глаз, заворожённый глубоким чёрным светом.

«Это — твоя свеча!» — сказал настойчиво властный голос, тоже чёрный, несмотря на то, что звук не должен иметь цвета.

В душу, как заблудившийся в пургу ребёнок, просилась молитва. За её уже опознанными словами стояли мать, дед, ещё кто-то, доселе неизвестный, но близкий.

На мгновение все они стали иконой из другого мира, и он сложил чуть дрогнувшие персты в щепоть, чтобы осенить себя Крёстным Знамением. Не случилось. Теми же перстами он зажёг чёрную свечу…

Колесо тачки юзнуло на скользком голыше, сорвалось с дощатого настила.

— Эй, Фартовый, не тормози работу!